«В силу моих, тогда особенно злобных отношений к политике партии и руководству, я бойкотировал Союз Советских писателей… Мы – кружок “30-е годы” – утверждали, что литература угнетена (советской властью), что писатели привязаны на корню и имеют право писать “отсюда досюда”… Активными участниками наших контрреволюционных троцкистских собраний были Зарубин, Иван Катаев, А. Платонов, Иннокентий Х. и др., дважды собрания посещал Пастернак, близкий нам по духу…» — Иннокентий Валерианович никогда не симпатизировал Пильняку, который казался ему каким-то двуликим, темным, сомнительным человеком и очень неровным писателем, хотя «Повесть погашенной луны» и «Красное дерево», а также рассказы, особенно «Иван да Марья», были ему интересны, а «Голый год» можно было отнести к советской классике. В спаявшейся усилиями цензурной критики паре Пильняк – Замятин, Валерьяныч бесспорное предпочтение отдавал Евгению Ивановичу, с которым был тесно дружен и часто общался до 31-го года. Впрочем, стоя на четвереньках, пронизанный леденящим холодом цементного пола, он не думал о стилистическом блеске автора великого романа «Мы», не сравнивал участников «Перевала» или других групп, он пытался понять смысл слов, которые медленно и чеканно произносил Красильников, покачиваясь на носках в своих ослепительно блестящих яловых сапогах. Когда через долгие мгновения до него дошло то, в чем признался Пильняк, когда наконец расслышал свои имя и фамилию, указанные Борисом Андреевичем в числе участников троцкистского сборища, на котором он никогда не был, вернее, был на совместной пьянке по случаю Нового года, где слова трезвого вообще, тем более, о политике, не звучало, когда он всё это переварил, вот тогда Иннокентий Валерианович хрипло выдавил, «Дайте бумагу. Я подпишу». «Ну, наконец-то». Красильников что-то сказал младшему сержанту специальной службы, тот быстро вышел, Красильников пододвинул стул, положил на него папку, на папку листы, дал ручку, и Иннокентий Валерианович, стоя на коленях, покачиваясь, неслушающей рукой с трудом вывел свою корявую подпись. Вошел сержантик, что-то передал Красильникову, и тот наклонился – уши его пылали, – поставил на пол дымящуюся тарелку с наваристыми мясными щами: «Заслужил… сволочь. Жри». – И плюнул. Харкотина была жирная большая желтая. И Иннокентий Валерианович, стоя на четвереньках, по собачьи прогнувшись, захлебываясь слюной, припал к тарелке, отгоняя пальцами к другому краю харкотину, и стал жадно хлебать обжигающую, ошеломляюще ароматную массу. Через несколько секунд резкая боль пронзила желудок, его вырвало, и он потерял сознание.
Вскоре его отправили по этапу, и больше Красильникова он не видел.
… И вот сейчас они стояли друг против друга, выпивая теплую водку: два старых серых человека. Один говорил почти без умолку, другой смотрел с растерянным недоумевающим видом – казалось, что встретились два старых товарища, и один рассказывает другому удивительную, захватывающую, неправдоподобную историю. «Мы все – солдаты, мы выполняли приказ, мы были пешками…». Валерьяныч, наконец очнувшись, спросил: «А харкать в тарелку с супом вам тоже начальство конкретно приказало?». Красильников замолчал, сухо, но гулко хрустнул своими тонкими длинными пальцами, его узкие белые губы сложились в куриную жопку, уши занялись утренней зарей: «Очень уж ты достал меня… до самой печенки…» – он впервые обратился к Иннокентию Валериановичу на «ты». Дядя Кеша повернулся и, не прощаясь, вышел.