Дальше повесть стала совсем невнятной. Я страшно зевал над ней, талая вода капала на страницы, пятная их. Я еще подумал — нехорошо оставлять
«А эта вот, — и призрачный математик вытянул костлявый перст и погладил действительно видимую мне в ту минуту бледную вибрирующую струну, — это самое важное! Род человеческий! Пуповина! Стоит мне ее обрезать… ну, не бойся, не буду!» — «Что у тебя?» — без звука вскричал я, сонный, понимая, что это сон, и тут же свалился за грань понимания. «Резонатор, — отвечал Ворон. — Хорош? Нравится?»
И он на раскрытой ладони протянул мне что-то, блеснувшее в дневной полутьме коротким ломаным блеском.
Неужели его в самом деле назвали пером?
Оно мерцало у меня перед носом, каменное, чуть искривленное, похожее на жертвенный нож. Совсем недолго — я и сообразить успел мало что, а брат Ворон, как ему полагалось, захохотал, закаркал, запахнул хламиду, обернулся самим собой и улетел, клацая острыми лезвиями на крылах, роняя смертельные каменные перья.
Катерина разбудила меня. Ее живые часы не позволяли спать днем, и вот она, извольте видеть, облеклась в плащ и отправилась пешком из своей башни ко мне. Пешком!!! Среди бела дня!!! Она, конечно, заблудилась, обожгла глаза, то и дело подымая капюшон, чтобы фотографировать, — в общем, вела себя как стопроцентная туристка. К башне ее подвез какой-то таксист. Хорошо отделалась… Я спросил, что она собирается делать, — неужели работать? Катерина отвечала отрицательно. Уселась напротив и смотрела невнимательно, как я, путаясь в отсиженных ногах, пытаюсь выбраться из-за стола.
— Ну-у… раз не хочешь работать, будем обедать. Снимай свою хламиду, располагайся.
— Спасибо. Уже расположилась, как видишь. Что ты ешь? Небось, заплесневело все.
— Ничего не заплесневело, нормальная пища, — я вытащил из холодильника пакеты, подернувшиеся серебром. — Ну, снимай плащ, он же мешает.
— А у меня там ничего больше нет, — небрежно отвечала она, — жарко! Чей это стол, а?
— Мадам… кх… Квиах, — я поперхнулся. Все-таки не ожидал. — Э-э… да. Мадам… Наша фотографесса… Что ты там нашла?
— Точно! Я так и подумала — зачем мужчине столько побрякушек? Она симпатичная?
— М-м-м… Э-э… да ей лет шестьдесят, не меньше. Не трогай ее браслеты, пожалуйста, они приносят несчастье.
— Что ты?
— В самом деле, — я старался, раскладывая запасы по бумажным тарелкам, пореже подымать глаза. Катерина стояла ко мне спиной, уперев колено в скрипучий стул. — Когда она мне их в прошлый раз одолжила…
— Те-бе?
— Угу, — я облизал пальцы и выкинул в мусоропровод пустую банку из-под гуакамоле. — Есть тут такие… некоторые места…
— И что?
— Мне так навешали…
— Тебе навешаешь… — с сомнением протянула она. Браслеты посыпались обратно в ящик. — Не поверю, пока сама не увижу.
— Не увидишь. Это к нашему театру не относится.
— Дневные места… — задумчиво произнесла Катерина. — Туда женщин, конечно, не берут…
— Ага, начинаешь соображать. Ну, садись. Пиво будешь?
— Сок.
— Тогда томатный.
— Почему томатный? — она взяла тарелку и вернулась к мадаминому заброшенному столу. Ей там было интересно.
— Потому что… «Прохладен лишь томатный сок В полдневном сне Теночтитлана… Не станет сил у Океана Твердыню превратить в песок…» и что-то там: «…как поясок вокруг пленительного стана…» Держи.
«Но сердце тяжко, непрестанно, толчками бередит висок»… Я запил и заел бедного поэта так скоро, как только мог. Катерина прихлебнула из индейской кружки.
— Кого ты все время цитируешь? Это твое?
— Бог с тобой, женщина! Чатегуатеквокотетл, был такой поэт лет сто назад… Воспел Солнце и был им съеден заживо.
— Как так?
— Да вот… в один прекрасный день ушел из дому, бросил жену и семерых детишек. Они стояли вокруг него на площади Огня, жена молилась всем богам, дети, как водится, плакали навзрыд. Но он не вернулся. День, и другой сидел на площади, подставляя Солнцу обритый наголо череп… через неделю исчез совсем.
— Фу, страх какой! Что же — испарился? Высох?
— Ну, может и так. Присмотрись, раз уж все равно днем бродишь — коатлекли и вправду как бы тощают.
— Не мудрено — ведь не едят ничего, да еще жара.
— Не-ет, не только. Они тоньше становятся, словно Солнце их обгладывает. Облизывает, как леденцы.
— Как шоколадки. Значит, все они — поэты, и тот, у вокзала?