При всем том мемуарные и близкие к ним сочинения Белого второй половины 1920-х годов набухали не только общелитургической, но и специфически-большевистской лексикой – и дело тут не в одних лишь его поздних попытках приспособиться к той власти, которую он ненавидел (Там же. С. 18) – вплоть до того, что закавычивал даже аббревиатуру «СССР». Ведь главные из его тогдашних исповедальных и биографических текстов заведомо не были рассчитаны на публикацию, по крайней мере в обозримом будущем. Сюда прежде всего относятся перенасыщенные советским жаргоном «Воспоминания о Штейнере»[506]
(далее – ВШ) и написанный в 1928 году автобиографический трактат «Почему я стал символистом…»[507] (далее – ПЯСС).Здесь нам понадобится хотя бы самый беглый экскурс как в советскую историю 1920-х годов, релевантную для нашей темы, так и в персональную историю Андрея Белого, взятую в ее антропософском ключе, чтобы по необходимости скоординировать их между собой.
Итак, после ряда драматических неудач писатель в октябре 1923-го бесславно возвращается в Россию, где его встречает переизданный в книге «Литература и революция» зубодробительный пасквиль Троцкого (впервые напечатанный еще в 1922-м в «Правде»), подытоженный знаменитой сентенцией: «Белый – покойник, и ни в каком духе он не воскреснет»[508]
. Само обращение «вождя Октября» к культуре было обусловлено неуклонным ослаблением его партийно-государственного статуса, подорванного интригами правящей «тройки», которая удачно воспользовалась ленинской болезнью. Тем не менее эта его пасквильная оценка «по тем временам воспринималась законопослушными литераторами как верховный и окончательный вердикт»[509]; да и в остальном «Литература и революция» во многом предопределила господствующие направления советской культурной политики[510].Директивная статья, по словам Белого, уложила его живьем в могилу, ибо приговору вельможного зоила усердно последовали прочие гробокопатели – «все критики и все „
Белый стал представлять себя как жертву троцкизма, как оклеветанного, но верного марксиста, не причастного ни к каким уклонам <…> Но эта его попытка опережала время: обвинять Троцкого во вредительстве на литературном фронте было еще рано, и таких людей, как Белый, выступать в роли жертв троцкизма и верных помощников партии никто еще не приглашал[511]
.Писатель, однако, с неослабной надеждой внимал «кавказскому ветру», дующему из Кремля. В 1931-м, то есть уже после изгнания его зоила из СССР – и на пике репрессий против антропософов, – он в письме к Сталину снова пожалуется, что его по-прежнему травят последователи Троцкого[512]
, – конечно, в расчете на повышенную восприимчивость адресата к подобным сигналам. Тем не менее в ПЯСС, как мы потом увидим, кладбищенские метафоры он безотносительно к Троцкому распространял и на свой западный антропософский опыт, предшествовавший его репатриации из Берлина.По возвращении в Россию в 1923-м Белый стал одним из духовных вождей московского – «ломоносовского» – Антропософского общества[513]
, а затем, по инициативе своего друга Р. Иванова-Разумника, возглавил Вольфилу; но в 1923–1924 годах власти придушили и то и другое, и антропософы ушли в «катакомбы», где их выслеживало ОГПУ[514]. Образ «живого мертвеца» станет рефреном его ламентаций, в частности по поводу цензурной тирании. «Хоть ставь крест: чудовищный гнет над словом и писанием», – сокрушается он в обширном, многопланном и очень важном письме к Иванову-Разумнику из Москвы от 6 февраля 1924 года[515].