Я наседал, как мог убалтывал ее, я был клоуном, я заскакивал перед ней и, бормоча: «Ну, подождите, неужели…» — начинал плести очередную ахинею. От страха я спятил, я весь горел, и волосы зашлись, треща, костром… Я звал ее в кафе, она молчала, улыбаясь лишь какой-то внутренней формой губ. Я замирал, взглядывая на нее, а когда, размахивая руками, нечаянно коснулся запястьем, лишь черкнул по предплечью — рой пчел пронзил мой кровоток, мое сердцебиенье. Я витийствовал, я плел, я, задыхаясь, врал о рыбалке, о каких-то невиданных пеленгасах, тяжелыми синими бревнами подходящих к берегу, — верите, они жуют губами, они шамкают молодые водоросли на камнях, а их высматривают, идя по-над обрывом, с биноклем в руках, и иногда тут и бьют из «мелкашки», да, но чаще — чаще стараются не распугать косяк, берут удочки, понимаете, эти пеленгасы клюют на лиманного червя, я мотался за ним на Арабатскую стрелку, или нет, нет — в Евпаторию, на Мойнаки — и копал его, рыл, за час всего пять штук, представляете? — по пояс, по грудь в соленой грязи, в рапе. Я рассказывал ей о нудистах, о йогах Лысой бухты, о заповедных бухтах под Карадагом, под Караул-Абой, где сутками напролет можно наслаждаться живописной уединенностью моря, солнца, скал, камней. Я звал ее к морю купаться, гулять, пройтись до Алупки — но она все молчала, и вдруг я понял, что — да, дело швах…
Мы подошли к дому. Она строго посмотрела на пса. Все это время Дервиш, высунув язык, шел ровно, невозмутимо. Сейчас он сидел — белая глыба, вполоборота, ждал.
Я выдохся, разбился. Я не знал, что делать. Ляпнул:
— А как вам тут, на отдыхе, с такой крупной собачкой. Не накладно?
— Люди предают. И не только люди. И ты предашь. А вот эти, — она кивнула на пса, — этот не предаст.
День напролет она или спала, или смотрела телевизор, читала журналы, потом вставала, шла в ванную, выходила с полотенцем чалмой на голове, снимала его и, суша волосы, бесцельно бродила по комнатам голой… И вот эта пронзительная, увенчанная трагическим уродством нагота, нагота полубога, уже запечатленная явью смерти, — и то мужество, с которым она продвигалась через уничтожающую недействительность жизни — все это вынимало из меня сердце, сжимая его в каменном кулаке, как птаху.
Чтобы любить ее, я стану зверем. Бешенным слепым волкодавом.
Регулярно, раз в два дня она отправлялась на почту — утром, к открытию переговорного пункта, когда еще не было столпотворения отдыхающих. Не однажды я видел ее, возвращавшуюся с окаменевшим лицом, она падала ничком на тахту, плечи неутешно вздрагивали — наконец, замирала. Она могла так пролежать до вечера. В соседнем окне я видел пса. Он был почти недвижим. Лишь изредка тяжко подымался, поворачивался к миске и, гоняя ее туда-сюда по полу, хлебал воду.
Да, все дело было в том, что девушка кого-то очень ждала. Случалось, ни в одном ее движении я не видел и проблеска удовольствия или хотя бы покоя. Она вся была сгусток тоски и пропажи — вся была поглощена чьим-то отсутствием. День напролет, закусив в углу рта шейный платочек, сосредоточенно, целиком впитана собственным невидящим взглядом, она ходила по комнатам, ложилась, распластывалась на широком подоконнике, замирала, но вдруг переметывалась на тахту, ничком, просовывала руку под живот — и по ее телу, набирая амплитуду, шла долгая волна, — мучила, боролась, сводила мышцы, выбрасывала из объятий — и по лицу, по расклиненному образу лились слезы, размывали границу.
Одевалась она с той простой изящностью, с какой бы въяве одевалось само Лето, чьи ткани — свет и воздух — определили бы его естественное одеяние. Плетеные сандалии и несколько марлевых сарафанов на тонких бретельках, чья ткань — при порыве ветра когда ладонями слегка обжимала по бедрам, проявляла смуглоту силуэта, — составляли ее гардероб.
Ее каштановые, тугие, собранные над затылком волосы обладали тонким солнечным оттенком, внутренним блеском, сообщавшим мерцанием полупрозрачность и довесок объема, — отчего казалось, что при повороте головы, или удлиненном движении, каким она порывисто скользила по комнате, вдруг решив взять с полки книгу, волосы словно бы отделялись от себя и сложным тоном своего перемещения развивали множественность умопомрачительных траекторий ее тела, — отчего у меня темнело в глазах и кружилась голова, как если бы передо мной прошла озареньем сильная стробоскопическая лампа.
Но вот токи ночи начинают обтекать прибрежный ландшафт, как нежность ладони ласкаемое тело. Сгущающимся синим облаком ночь движется, неподвижно клубясь, с моря. Ее медленные струи взбираются в поселок и наполняют прохладным продыхом — улички, переулки, окна, балконы, дворы. Моя веранда наконец становится прозрачной для дуновенья.