Говоря о «смуглом отроке» Пушкине, Ахматова рассказывает и о собственном отрочестве, о собственном мучительном взрослении, также начинавшемся в одиноких прогулках среди декоративных водопадов и лужаек Царского Села. Лицеист Пушкин, меланхолически кружащий по царскосельским садам с зачитанным до ветхости томиком Эвариста де Парни[140]
, не рекомендованного к прочтению лицейским начальством, становится двойником юной Ахматовой, точно так же, столетием позже, кружащей здесь с истрёпанным томиком самого Пушкина, не слишком желанного в доме Шухардиной:Стихи я любила с детства и доставала их уж не знаю откуда.
«Одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми, – писала Ахматова. – И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны. Как только появляется сознание, человек попадает в совершенно готовый и неподвижный мир, и самое естественное не верить, что этот мир некогда был иным. Эта первоначальная картина навсегда остаётся в душе человека, и существуют люди, которые только в неё и верят, кое-как скрывая эту странность. Другие же, наоборот, совсем не верят в подлинность этой картины и тоже довольно нелепо повторяют: “Разве это был я?”».
Воспетые Пушкиным царскосельские парки, сохраняющие тень «смуглого отрока» с книгой в руках и его «еле слышный шелест шагов», оказались в жизни Ахматовой последним и главным образом её детства – «первоначальной картиной мира, навсегда оставшейся в душе». В незавершённой поэме «Русский Трианон» образ царскосельского парка 1890-х годов станет у Ахматовой тем самым «неподвижным миром», далёким детским раем, который имеет собственное независимое идеальное бытие, никак не связанное с трагедиями и кошмарами движущейся и меняющейся «взрослой» жизни, наступившей для неё в новом столетии:
Однако царскосельский сад девяностых годов является, одновременно, в памяти Ахматовой и первым образом из её «взрослой» жизни. Упоминание Ахматовой о «другой античности», обнаруженной ею в «гиперборейском» (северном) Царском Селе, после возвращения сюда из южного Херсонеса с его памятью об античном христианстве и о крещении Руси, восходит, конечно, к демоническим пушкинским образам языческих кумиров, «бесов», которые подстерегали юного беглеца в «великолепном мраке чужого сада»:
Никакого детского мира не было уже в душе Ахматовой во время её «пушкинских прогулок» 1898–1899 годов, и, читая Пушкина, она искала ответы на такие вопросы, которые она не могла доверить ни матери-идеалистке, ни отцу, почти уже неуловимому в царскосельском доме Шухардиной:
Сами «юбилейные» царскосельские впечатления неожиданно оказались для неё связаны с первыми в жизни переживаниями нестойкости, хрупкости человеческого бытия – ведь столетняя годовщина Пушкина, помимо прочего, означала ещё и физическое исчезновение последних поколений, непосредственно относящихся к Пушкину-человеку, окончательное завершение в российской истории «пушкинской эпохи»: