Плезанс, разумеется, кто же еще.
– Бедная девочка.
От нее пахло духами «Уайт лайнен» от Эсте Лаудер; под мягким пальто чувствовалось крепкое, округлое, подтянутое тело.
– Мне так жаль.
Я чуть отстранилась, чтобы взглянуть на нее, и сказала:
– Она в лучшем мире, – хотя не верила, что мать может быть где-то еще кроме могилы.
Последние годы выдались такими тяжелыми, что мне проще было ответить именно так, а не выдавать что-нибудь вроде: «Слава богу, правда? Хорошо, что все закончилось».
Бернард, муж, с недовольным видом топтался у входа в церковь, дожидаясь, когда жена наговорится. Позже я пыталась представить себе их теперешнюю жизнь: трудности, пока росли дети, остались позади, как и пьянство Бернарда; было время, когда он ухлестывал за одной актрисой, но жена давно его простила – или делала вид, что простила. Теперь, когда ему никто кроме Плезанс был не нужен, он ревниво следил, чтобы она принадлежала только ему. Неудивительно, что она так сияла и лучилась спокойствием. Получила свое по праву.
Она смотрела мне в лицо выцветшими голубыми глазами; так блуждают взглядом, когда смотрят на что-то одно и на все сразу.
– Как ты?
– В порядке, – ответила я. – В порядке.
– Со временем так и будет, дорогая. Потерпи.
Лучшая подруга моей матери.
Взаимная лояльность не позволила им окончательно порвать друг с другом. Они клялись в верности друг другу и всему миру, даже когда их общение свелось к обмену открытками на Рождество. Рассказывали в газетных статьях о своей дружбе: «Как мы познакомились». Мать потом чертыхалась, отшвыривая от себя газету со словами: «Боже, она невыносима. Просто невыносима». Потому что в некогда милой Плезанс не осталось ничего милого.
В тот день, когда я отправилась в Херн-Хилл, где родилась моя мать, я заехала повидать и Плезанс: она по-прежнему жила в Суррее, близ Уоддонских прудов, в многоквартирном доме, обитателям которого обеспечивали особый уход. Она сама открыла мне дверь, явно не нуждаясь в трости. В свои восемьдесят три Плезанс оставалась такой же миловидной, больше того, прежняя взбалмошность, смягченная возрастом, придавала ей новое очарование.
– Дорогая, как ты?
В воркующем голосе сохранились соболезнующие нотки, и до меня не сразу дошло, что у нее не все в порядке с головой. Помнила она немного, а то, что помнила, в ее памяти основательно засахарилось. Лишь изредка в ее речи проскакивало что-то, имевшее отношение к реальным событиям.
– У нее была луженая глотка. Так мой отец говорил: луженая глотка. У нее не было зажима в горле, и голос звучал чисто. Она часами лежала головой на книге. Мы слышали про одного человека, который проглотил золотую рыбку и выплюнул ее обратно живую… Она много думала о нем и о том, как научиться раскрывать… Как это называется? То, чем глотают? Как это раскрыть. Она открывала рот и, пожалуйста, выдавала. Не рыбку, конечно, а звук. Звук идеальной чистоты. Как будто клавишу на фортепиано нажала. А тот мужчина глотал разные вещи. Ключи. Лезвия. Страшно смотреть. Он выступал в Блэкпуле, в Гримсби, еще где-то. А научился этому в психушке. Бедолага…
Я просидела у нее сколько могла, поддерживая беседу, пока не настало время ехать в аэропорт. Я думала о годах, минувших со смерти матери. Как обыкновенно они, должно быть, прошли: сплетни, запись к парикмахеру, болтовня по телефону. Внуки. Она ни разу не видела своих внуков.
Я достала фотографию своих двух детей, Памелы и Макса, которую всегда ношу с собой. Она обвела их силуэты пальцем, постукивая по карточке старческим ногтем.
– Какие славные!
Прощаясь, я попросила ее не вставать, но она все равно поднялась и легонько ухватилась за мой рукав, чтобы удержаться на ногах. Окинула меня ласковым, пытливым взглядом.
– Береги себя.
– И вы тоже. – Я посмотрела на нее с нежностью.
Она глубоко вздохнула, и по ее телу прокатилась дрожь – слабый след какой-то застарелой боли, которая утихла прежде, чем она ее почувствовала.
– У тебя ее глаза, – сказала она.
– Да.
– Наверное, тебе все время об этом говорят.
В мае 1948 года Кэтрин Оделл приехала с «Пробудившейся» на Бродвей. В Саутгемптоне она поднялась на борт корабля «Куин Мэри»; кинохроника «Пате ньюс» запечатлела ее стоящей на палубе.
Для нее в отеле «Уолдорф-Астория» сняли номер на шесть недель, которые превратились в двадцать три. В первые дни ей предоставили знакомиться с городом в одиночестве, но спектакль нравился публике, и отношение к ней изменилось. Ее начали приглашать на ужины. Нобби заключил сделку с американским агентством, и несколько хозяек нью-йоркских салонов взяли ее под крыло, водили на встречи с актерами и на выставки, на утренний шопинг и на послеобеденный кофе.