Вполне возможно, что именно к этому последнему типу людей по многим чертам своего характера принадлежал и мистер Диммсдэйл. Горние пики веры и святости манили его к себе, и он бы взбирался к ним, если бы не был отягощен бременем неизвестного преступления или страдания, от которого ему не суждено было избавиться. Груз удерживал его на одном уровне с самыми худшими, его, человека поистине небесных качеств, чьему голосу могли бы внимать и отвечать ангелы! Но то же бремя дарило ему столь глубокие симпатии грешного племени человеческого; ведь его сердце дрожало в унисон с их сердцами, принимало в себя их боль и посылало волны своей боли сквозь тысячи иных сердец, в порывах печального и убедительного красноречия. Чаще убедительного, но иногда пугающего! Люди не знали силы, которая могла бы так на них влиять. Они приписывали молодому священнику чудо святости. Они восхищались его красноречием, полным небесной мудрости, упреков и любви. В их глазах сама земля, по которой он ходил, очищалась от порока. Непорочные девы его церкви бледнели перед ним, становясь жертвами страсти, столь пронизанной религиозным пылом, что начинали считать ее по сути своей религиозной и открыто несли ее в своих чистых сердцах к алтарю как достойнейшую из жертв. Престарелые члены его паствы, наблюдая хрупкость здоровья мистера Диммсдэйла, при всей своей старости и немощах, считали, что он опередит их на пути в Небеса, и возлагали на детей задачу похоронить их старые кости поближе к святой могиле юного пастора – в то самое время, когда, возможно, мистер Диммсдэйл размышлял о своей могиле и задавался вопросом, вырастет ли на ней трава, выдав миру проклятие похороненного!
Невозможно представить себе, какой пыткой была для него восторженность толпы. Им двигала искренняя любовь к правде, и все иное он считал лишь тенями; ничто, лишенное божественной сути, что делает жизнь жизнью, не имело для него ни веса, ни ценности. Но чем же был он сам? Истинной сущностью – или самой смутной из всех теней? Он страстно желал подняться на свою кафедру и во всю силу своего голоса объявить людям, кто он такой. «Я, кого вы лицезреете в черных одеяниях священничества, я, что поднялся на священную кафедру и поднял бледное лицо к небу, приняв на себя ответственность говорить за вас перед Святым Престолом Божиим, я, чьей жизни вы приписываете святость самого Еноха, я, чьи шаги, как вам кажется, оставляют святой след на земле, чтобы пилигримы могли последовать за мной в обитель блаженства, я, что крестил ваших детей, я, выдыхавший последнюю молитву над вашими умирающими друзьями и слышавший их ускользающее “Аминь” из мира, в который они отошли, я, ваш пастор, которого вы так почитаете и кому верите, – я по сути своей осквернение и ложь!»
Не раз мистер Диммсдэйл поднимался на кафедру с целью не спускаться с нее, пока не произнесет подобных слов. Не раз он прочищал горло и делал долгий, глубокий, трепещущий вдох, который должен был вернуться в мир отягченный самым темным секретом его души. Не раз – да нет, куда больше сотни раз – он действительно говорил! Говорил! Но как? Он говорил своим слушателям, что он подлинная мерзость, худший из худших, самый ужасный из грешников, мерзость, сущность невообразимого беззакония и лишь благодаря чуду его гнусное тело еще не корчится перед их глазами в огне, ниспосланном яростью Всемогущего! Разве можно было бы выразиться яснее? Почему же люди не поднимались со своих скамей, повинуясь общему импульсу, и не сбрасывали его с кафедры, которую он осквернил? Но нет, они этого не делали. Они все слышали, но лишь восхищались им еще больше. И не догадывались, какая мрачная суть крылась в этих самоуничижительных словах. «Благочестивый юноша! – шептались они между собой. Святой на земле! Увы! Если он приписывает подобную грешность своей белоснежной душе, какой же жуткий спектакль являла бы ему твоя душа или моя!» Священник отлично знал – столь тонким и полным раскаяния лицемером он был! – в каком свете увидят его неясную исповедь. Он стремился обмануть себя, успокоить мятущуюся совесть фальшивым признанием вины, но лишь совершал очередной грех и осознавал свой стыд без мгновенного облегчения от подобного самообмана. Он говорил истинную правду и превращал ее в чистейшую ложь. И все же, согласно своей природе, он любил истину и презирал ложь в мере, которая свойственна лишь немногим. А, следовательно, больше всего остального он презирал самого себя.