Многое в «Скифах» выглядит фантастично. Но не менее фантастично выглядела обстановка, когда «Скифы» появились в «Знамени труда». Это было 20 февраля 1918 года, в дни немецкого наступления, которому новорожденной Советской власти нечего было противопоставить, в дни отчаянной полемики между большевиками и левыми эсерами и даже внутри самого ЦК РКП (б) по вопросу о том, заключать ли мир или решиться на «революционную войну», которая, по суровому предупреждению Ленина, выглядела совершенной авантюрой.
Блок воспринимал происходящее не как реальный, трезвый политик (да и те часто терялись тогда перед обстановкой), а как романтик. «Больше уже никакой «реальной политики», — пишет он в дневнике 21 февраля. — Остается лететь».
Похоже, что и «трезвые» левоэсеровские политики находились в этом опьяненно-тревожном настроении полета.
Вряд ли можно счесть случайным, что они крайне охотно печатают «Скифов» именно 20 февраля, когда некоторые строчки Блока начинают восприниматься как утопическая программа реальных действий:
Разумеется, поэт не ответствен за такое использование его стихов. Его поэтические видения не укладывались в рамки левоэсеровских воззваний. «Восставать», а «не воевать» (левые с.-р.) — трогательно», — отмечает он в дневнике не без какой-то грустной иронии по адресу тех, кто думает, будто «сам» Блок заодно с ними[38]. Да и посещали Блока эти видения задолго до событий января — февраля 1918 года.
«Двенадцать» и «Скифы» обозначили высочайший взлет творчества поэта, предельное самовыражение его личности и таланта. А. Горелов заметил, что у современных исследователей существует опасность подвести поэта к поэме «Двенадцать» «прямиком, строевым шагом». Некогда, в молодости, и самому Блоку тоже все представлялось очень простым: «…высший расцвет поэзии: поэт нашел себя и, вместе, попал в свою эпоху. Таким образом моменты его личной жизни протекают наравне с моментами его века, которые, в свою очередь, единовременны с моментами творчества. Здесь такая легкость и плавность, будто в идеальной системе зубчатых колес». Это высказано в письме к Андрею Белому 9 января 1903 года. Ровно через два года Белый приехал в Петербург, где вместе с Блоком остро пережил кошмар Кровавого воскресенья. Тогда Александр Блок действительно вступил в свою эпоху, пробужденный отдаленным гулом «моря» — сначала русско-японской войны, а потом революции 1905 года, и отныне действительно даже «моменты его личной жизни протекали наравне с моментами его века», только не было здесь никакой «легкости и плавности», а был долгий, трудный, подчас окольный путь к «высшему расцвету поэзии».
XVI
Смерть гётевского Эвфориона прекрасна и мгновенна: за стремительным и мощным взлетом следует быстрая гибель «нового Икара». В жизни все бывает проще и трудней.
«Двенадцатью» Блок поднялся на пугающую современников высоту. Но если Эвфорион слышал только похвалу себе, то теперь где-то внизу раздавались и вопли негодования. Уже после появления статьи Блока «Интеллигенция и революция» наметился разрыв между ним и значительной частью буржуазной интеллигенции. «Звонил Есенин, — записывает Блок 22 января 1918 года, — рассказывал о вчерашнем «утре России» в Тенишевском зале. Гизетти (критик и публицист. —
Но если «Интеллигенция и революция» была просто «бомбой», то «Двенадцать» стали целым литературным землетрясением. Вызванное ею озлобление почти беспримерно. Вот один из характерных отзывов: «За последнее время Блок написал целый ряд стихов в большевистском духе, напоминающих солдатские песни в провинциальных гарнизонах. То, что Блок сочувствует большевизму, — его личное дело… Но зачем же писать скверные стихи? Когда любят девушку — ей несут в виде подарка золото (!!) и цветы, и никто не несет кожуру от картофеля». Так писала газета «Петроградское эхо», и это было действительно отголоском многих суждений о поэме, когда ослепленные политическими предубеждениями люди упорно не желали замечать ее выдающихся достоинств. Зло отзывался о поэме Иван Бунин. Возмущались ею Вячеслав Иванов и З. Гиппиус.
Другие, ощущая, что перед ними нечто значительное, пытались истолковать ее по-своему. Так, Сергей Булгаков устами одного из персонажей своего философского диалога «На пиру богов» признавал поэму «вещью пронзительной, кажется, единственно значительной из всего, что появлялось в области поэзии за революцию», но тут же начинал доказывать, что Блок обознался и принял за Христа… Антихриста.