Блок не боится, что «нежнейший цветок искусства» увянет, переходя из тысячи рук в другие тысячи рук: он верит в их бережность. Он опасается другого: чтобы какие-либо самозваные пастухи, футуристы или пролет-культовцы, не сочли искусство плохим пастбищем для людского «стада» и не стали чрезмерно усердно «пропалывать» его разнотравье. «Если искусству не перечить, — пишет Блок, — оно с нравственностью встретится; если же не отставать от пего ни на шаг, твердить художнику на каждом шагу — будь паинькой, то художник начнет бунтовать и выкрикивать свою правду…»
При этом он, разумеется, заботится вовсе не о тех, кто прячется в искусство, как в цитадель, чтобы отсидеться в ней от враждебной, революционной действительности. Недаром он способствует постановке в Большом драматическом театре трагедии итальянца Сем Бенелли «Рваный плащ», где народные певцы восстают против «словесной гимнастики, которой заняты комнатные, прихлопнутые ученой книгой, писатели».
Блок защищал иную свободу — свободу путей художника в познании мира, свободу его от мелочной опеки, право на выбор необычных, кажущихся консерваторам еретическими и парадоксальными тем, мотивов, художественных средств.
«Мы знаем все, как искусство трудно, знаем, как прихотлива и капризна душа художника, — говорил Блок на юбилее поэта М. Кузмина. — И мы от всего сердца желаем, чтобы создалась наконец среда, где мог бы художник быть капризным и прихотливым, как ему это нужно, где мог бы он оставаться самим собой… Мы знаем, что ему это необходимо для того, чтобы оставить наследие не менее нужное, чем хлеб, тем же людям, которые сегодня назойливо требуют от «мрамора» «пользы» и царапают на мраморе свои сегодняшние слова, а завтра поймут, что «мрамор сей — ведь бог». Подобным последовательным выяснением и отстаиванием специфики искусства вдохновлена и речь, посвященная годовщине смерти Пушкина, «О назначении поэта» (1921).
И знаменательно, что, когда кто-то из присутствовавших сказал поэту о шаге, который тот сделал после «Двенадцати», явно имея в виду шаг в сторону от «Двенадцати», от приятия революции, Блок холодно ответил: «Никакого. Я сейчас думаю так же, как думал, когда писал «Двенадцать». И в другом разговоре повторил: «Двенадцать» —
«…тогда я жил современностью». А потом пришла огромная усталость от «взлета Эвфориона», усугубляемая тысячью грозных или мелких, но зато будничных, неотступных забот.
Мечта Блока о том, чтобы художник мог бы оставаться самим собою, «не будучи ни чиновником, ни членом коллегии, ни ученым», — это не патетически-жеманный выкрик эстета, выглядывающего из пресловутой «башни из слоновой кости», а горестный возглас человека, чьи дневники испещрены записями:
«Тружусь над протоколами секции… составляем положение секции театров и зрелищ!..Большое организационное заседание всех секций… Отчаянье, головная боль; я не чиновник, а писатель…Бюро. Мое заявление… Трехчасовой фонтан моей энергии, кажется, пробил бюрократическую брешь…Заседание бюро и членов Репертуарной секции. Несуразное… Вернулся я в 7-м часу, изможденный… В отдел — огромная повестка организационного заседания… Заседание бюро… Опять чепуха…Пятичасовое заседание… Заседаю, сцепив зубы… Ужас! Неужели я не имею
Людей не хватало, а такой авторитетный, вдумчивый и аккуратный работник, как Блок, был и вовсе нарасхват. Он член коллегии учрежденного М. Горьким издательства «Всемирная литература», председатель дирекции Большого драматического театра, член редакционной коллегии при Петроградском отделе театров и зрелищ, член коллегии Литературного отдела Наркомпроса, член совета Дома искусств, председатель Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов, член правления Петроградского отделения Всероссийского союза писателей…
«День молчания», — отмечает он в записной книжке как праздник.
И каждый из этих титулов приносит часы заседаний, горы рукописей, на которые Блок аккуратно пишет рецензии, хлопоты за людей, книги, пьесы.
«Он делал все «по-настоящему», — писал свидетель его трудов. На всех своих постах. Блок принес много пользы. При всей своей скромности он говорит в записной книжке о «груде сделанного» в одном только 1919 году.
Даже актеры, избалованный нетрудный народец, испытали на себе его властное воздействие. «Было впечатление, — вспоминает современник о репетициях в Большом драматическом театре, — темный пустой зал полон для них одним зрителем — Александром Александровичем. Его тихих и медленных слов слушались самые строптивые». Александр Александрович — это наша совесть — говорил режиссер театра Лаврентьев.