Читаем Александр Генис в Журнальном зале 1993-2010 полностью

"Слово "Запад" для меня значило идеальный город у зимнего моря, - писал Бродский. - Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками".

К удивлению европейцев, такой Запад можно найти не только в Венеции, но и в Hью-Йорке. Отчасти это объясняется тем, что руин в нем тоже хватает. Кирпичные монстры бывших складов и фабрик поражают приезжих своим мрачноватым - из Пиранези - размахом. Это настоящие дворцы труда: высокие потолки, огромные, чтобы экономить на освещении, окна, есть даже "херувимы" - скромная, но неизбежная гипсовая поросль фасадов.

Джентрификация, начавшаяся, впрочем, после того, как здесь поселился Бродский, поступила с останками промышленной эры лучше, чем они на то могли рассчитывать. Став знаменитыми галереями, дорогими магазинами и модными ресторанами, они не перестали быть руинами. На костях индустриальных динозавров выросла изощренная эстетика Сохо. Суть ее - контролируемая разруха; метод - романтизация упадка; приметы - помещенная в элегантную раму обветшалость. Здесь все используется не по назначению. Внуки развлекаются там, где трудились деды, - уэллсовские "элои", проматывающие печальное наследство "морлоков".

Культивированная запущенность, ржавой патиной окрашивающая лучшие кварталы Нью-Йорка, созвучна Бродскому. Он писал на замедленном выдохе. Энергично начатое стихотворение теряет себя, как вода в песке. Стихи преодолевают смерть, продлевая агонию. Любая строка кажется последней, но по пути к концу стихотворение, как неудачный самоубийца, цепляется за каждый балкон.

Бродскому дороги руины, потому что они свидетельствуют не только об упадке, но и расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем о том, что высшая точка пройдена. Настоящим может быть только потерянный рай, тот, который назван у Баратынского "заглохшим Элизеем".

Любовь Бродского ко всякому александризму - греческому, советскому, китайскому ("Письма эпохи Минь") - объясняется тем, что александрийский мир, писал он, разъедают беспорядки, как противоречия раздирают личное сознание.

Историческому упадку, выдоху цивилизации, сопутствует усложненность. И это не "цветущая сложность", которая восхищала Леонтьева в средневековье, а усталая неразборчивость палимпсеста, избыточность сталактита, противоестественная плотность искусства, короче - Венеция.

Она проникла и на Мортон, 44: как Шекспир, дом Бродского скрывал за английским фасадом итальянскую начинку. Стоит только взглянуть на его внутренний дворик, чтобы даже на черно-белом снимке узнать венецианскую палитру - все цвета готовы стать серым. Среди прочих аллюзий - чешуйки штукатурки, грамотный лев с крыльями, любимый зверь Бродского, и звездно-полосатый флажок, который кажется здесь сувениром американского родственника. Недалеко отсюда и до воды. К ней, собственно, выходят все улицы острова Манхэттен, но Мортон утыкается прямо в причал.

Глядя на снимки Бродского возле кораблей, Довлатов решил, что они сделаны в Ленинграде. На этих фотографиях Бродский кажется моложе. Мальчиком, говорят, он мечтал стать подводником, в зрелости считал самым красивым флагом Андреевский.

Вода для Бродского - старшая из стихий, и море - его центральная метафора. С ним он сравнивал себя, речь, но чаще всего - время. Одну из его любимых формул - "географии примесь к времени есть судьба" - можно расшифровать как "город у моря".

Такими были три города, поделивших Бродского: Ленинград - Венеция - Нью-Йорк.

Учитель поэзии



Всю свою американскую жизнь - почти четверть века - Бродский преподавал, что никак не выделяет его среди западных, но отличает от российских поэтов. Когда выступавшего перед соотечественниками Бродского не без сочувствия спросили, как он относится к преподаванию, он ответил: "С энтузиазмом, ибо этот вид деятельности дает возможность беседовать исключительно о том, что мне интересно". Свидетелями этих бесед стали не только студенты, но и читатели эссеистики Бродского.

Профессорские обязанности, помимо чуть ли не единственного постоянного заработка, дают поэту то, к чему он больше всего привык, - вериги. Условие, ограничивающее свободу преподавателя, как сонет - поэта, - более или менее относительное невежество студентов. По правилам игры, во всяком случае так, как их понимал Бродский, аудитория следит за лектором, ведущим одинокий диалог с голым стихотворением, освобожденным от филологического комментария и исторического контекста. Все, что нужно знать студенту, должно содержаться в самом произведении. Преподаватель вытягивает из него вереницу смыслов, как кроликов из шляпы. Стихотворение должно работать на собственной энергии, вроде "сосульки на плите" (Фрост).

Хотя студентами Бродского чаще всего были начинающие поэты, он, как и другие ценители литературного гедонизма - Борхес и Набоков, учил не писать, а читать. Иногда он считал это одним и тем же: "мы можем назвать своим все, что помним наизусть".

Перейти на страницу:

Похожие книги

Другая история войн. От палок до бомбард
Другая история войн. От палок до бомбард

Развитие любой общественной сферы, в том числе военной, подчиняется определенным эволюционным законам. Однако серьезный анализ состава, тактики и стратегии войск показывает столь многочисленные параллели между античностью и средневековьем, что становится ясно: это одна эпоха, она «разнесена» на две эпохи с тысячелетним провалом только стараниями хронологов XVI века… Эпохи совмещаются!В книге, написанной в занимательной форме, с большим количеством литературных и живописных иллюстраций, показано, как возникают хронологические ошибки, и как на самом деле выглядит история войн, гремевших в Евразии в прошлом.Для широкого круга образованных читателей.

Александр М. Жабинский , Александр Михайлович Жабинский , Дмитрий Витальевич Калюжный , Дмитрий В. Калюжный

Культурология / История / Образование и наука