С первого же выхода на сцену ей рукоплескали новоявленные поклонники, завоеванные ее красивой статуарностью и декламационной звучностью голоса. Вблизи Рашель неприятно поражала грубыми и резкими чертами смуглого восточного лица, плоской худощавой фигурой. Но на сцене – гибкая, стройная, высокая – она была великолепна. Ее медальный профиль словно был создан для трагедий Расина. Голос ее – низкий, глубокий, доходивший до хрипа в сценах ревности и страсти, гипнотизировал публику.
Спустя более чем полвека Осип Мандельштам в стихотворении, посвященном Анне Ахматовой, воскресил образ Рашели, навеянный созерцанием старинного дагеротипа:
Это был прекрасный образец трагической школы игры. В знаменитой роли Адриенны Лекуврер Рашель так до натуральности правдоподобно и долго умирала на сцене от яда, что в партере делались истерики.
Графиня Ростопчина называла Рашель своим божеством и увлекалась ею не меньше, чем балериной Фанни Эльснер за несколько лет до того. Она принимала ее в своем салоне, кормила, поила, восхваляла и ублажала, а после закладывала подушкой то место на диване, где сидела французская гостья, чтобы кто из молодых медведей-москвитян не бухнулся на него невзначай[334]
.Все будто голову потеряли от европейской знаменитости. Что ни день, о ней кричали газеты, ее портреты и бюсты выставляли в витринах на Кузнецком, дамы подражали ее поступи, а предприимчивый кондитер выпустил конфеты «Рашель».
И надо же было так случиться, чтобы как раз в те недели, когда в Москве блистала Рашель, в Малом театре состоялась премьера комедии «Бедность не порок». Гостье пришлось потесниться. Второго театра в городе теперь не было, и спектакли Рашели шли, как правило, по утрам, а комедия Островского – вечерами. Трудно было удержаться от сопоставления этих зрелищ – слишком нагляден был контраст, и публика Малого театра разбилась на две враждующие партии.
Островский связывал с пьесой, посвященной Прову Садовскому, большие надежды. После истории с Горевым он не мог, не имел права провалиться. Но кроме того, он объявлял ею всем и вся о своей приверженности новому направлению – неофициального патриотизма, добродеющей и искренней народности.
Еще когда Островский писал пьесу, Погодин прислал ему спешное письмо: одно высокое лицо в Петербурге приняло в нем «близкое участие» и выразило желание «обставить его признаками» современного общественного комфорта[335]
. Старый лис предлагал воспользоваться случаем, чтобы подтолкнуть на сцену злосчастного «Банкрота». Но Островский отнесся к этому со странным равнодушием. Он не изъявил желания хлопотать о запретной комедии и объяснил это тем, что его направление «начинает изменяться», что взгляд, выраженный в «Банкроте», кажется ему «молодым и слишком жестким» и что вообще – «пусть лучше русский человек радуется, видя себя на сцене, чем тоскует. Исправители найдутся и без нас»[336]. Где открыть?Согласно новому своему настроению, соединяя «высокое с комическим», в «Бедности не порок» автор перенес на сцену изрядно подзабытый к середине века, особенно в богатых московских домах, мир народного святочного веселья – песен, плясок, обрядов «русского карнавала»[337]
. Наверное, в его память эти сцены вернулись как эхо воспоминаний замоскворецкого детства. Там было и это до замирания сердца сладкое ожидание праздника, когда на Святках появлялись чьи-то румяные лица за морозными окнами, слышались веселые голоса, топот ног и смех в сенях, а потом возникал хоровод масок, коза и медведь с бубном, будто сошедшие с лубочной картинки, бренчанье балалайки или гитары, и старинные песни, гаданья, прибаутки. В укор суетной корысти доживала свой век в купеческом быту исконная поэзия, отголосок недавнего крестьянского прошлого («У нас тятенька мужик был», – говорил Любим Торцов).Последние следы патриархальности, былой близости к земле и природе, с круговоротом праздников естественного календаря, неизбежно должны были истаять за засовами купеческих особняков и в затхлом мещанском быту.
С этой поэзией уже не в ладу глава дома – Гордей Торцов, стесняющийся всего русского и, в подражание своему приятелю Коршунову, желающий иметь на английский манер фабрику, пить с «агли-чином шампанею» и держать «фицыянтов» в нитяных перчатках. Зато душевно родствен простому и доброму быту его нищий брат: опускаясь, куролеся, паясничая, Любим Торцов живет по чести и говорит правду.