Увы, так было: Щепкин то надувался, то язвил, не решаясь на открытый поединок, но с лукавым недоверием наблюдая за молодым задором Островского и его друзей в театре. Старик был хитер, умен, ревнив, его страсти подогревали другие «корифеи», сердившиеся на Островского за «неэффектные» роли. Премьеры старшего поколения не были готовы к тому, чтобы играть не «за себя», а для успеха целого, и так, чтобы ни одной нотой не нарушить впечатления живой правды на сцене. А виноватым почитали драматурга, предложившего им сценически непривычный материал.
Как только Островский почувствовал их тайное недобро, и он насторожился, и стал примечать за Щепкиным и его «партией» те недостатки, каких прежде не хотел видеть. Он даже чуть преувеличивал их в домашней полемике, следуя дурному примеру противной стороны, бурно негодовал на «холопство» Щепкина и его приятелей, а его друг Эдельсон высмеивал плаксивость, стариковскую сентиментальность, «хохлацкий» выговор знаменитого артиста. В запальчивости говорилась и напраслина.
Но у крупных людей такая вражда не абсолютна, ее вздувает и ей радуется мелкота. И Щепкин еще будет пробовать перебороть свои пристрастия, когда спустя полтора года захочет сыграть в Нижнем Новгороде роль Любима Торцова, чтобы помериться в ней силами с Провом Садовским и отыскать в герое Островского «чисто человеческую сторону и тогда самая грязь не будет так отвратительна…»[342]
. И Островский будет делать шаги к примирению с Щепкиным, дорожа его признанием, пока старик не обнимет его на каком-то концерте, заодно с его безотлучным спутником Горбуновым, подсказавшим Михайле Семеновичу забытые им на сцене строчки стихов…[343]Важное и крупное в этой ссоре было одно – то, что зеркалом отразила сцена. Сошлись встык две эпохи, два театральных поколения, два рода понятий и вкусов – и, как часто бывает, поначалу не поняли друг друга, даже тогда, когда, по существу, наследовали одно другому.
О комедии «Бедность не порок» много спорили за кулисами, в актерском буфете, за домашним столом. Но в театре, как и на поле брани, победителей не судят. То, о чем можно было гадать так и этак, пророчить провал или успех, стало свершившимся событием 25 января 1854 года.
В день премьеры Малый театр был полон. В первом ряду кресел зрители узнавали по могучей львиной шевелюре прославленного генерала Ермолова. Почтил спектакль присутствием и генерал-губернатор Закревский. Его лысая голова издали светилась стертым полтинником. Всего несколько лет назад, при своем вступлении в должность, он заметил Верстовскому, что двадцать один год не бывал в театрах. И вдруг заделался страстным театралом. Быть может, эта перемена была как-то связана с широко распространившимся известием, что в Петербурге предыдущую комедию Островского одобрил сам государь, а оттого и генерал-губернатору было не зазорно появиться на премьере?
Пров Садовский завоевал публику уже на первом своем выходе.
Захлебываясь восхищением, Ап. Григорьев писал:
Спустя сорок лет Д. Коропчевский так описывал ошеломившее всех явление Садовского – Торцова:
«Я, как теперь, вижу оборванного, небритого, съежившегося от холода человека, сталкивающегося в дверях с Любовью Гордеевной и останавливающего ее шутливым окриком. Он входит в комнату, приподняв плечи и плотно прижав руки, засунутые в карманы, как жестоко иззябший человек, и в этой жалкой позе он умеет придать себе достоинство, вызвать одновременно и искренний смех, и глубокое участие, и живой интерес. Он еще ломается, нараспев произносит свои прибаутки, в особенности там, где они имеют рифмованную форму (“вот и этот капитал взял да пропил, промотал”). Когда начинается рассказ о “линии, на какую он попал”, напускное шутовство уступает место горькому юмору, тяжелому смеху над самим собою. Эта скорбь о погибшей молодости, о глупо растраченных средствах как будто выходила еще рельефнее от театрально-трагического тона… пародируя приподнятую декламацию трагических декламаторов того времени»[345]
.