Старый Малый театр заботами Верстовского имел отличный состав исполнителей-«премьеров». Но в недрах этого старого театра уже зарождался театр новый, театр правдивой совместной игры, театр художественного ансамбля.
Публика еще жила воспоминаниями о триумфах великого Мочалова, в ушах еще звучал голос, леденивший кровь и спускавшийся от громового обвала до трагического шепота; еще помнили его романтическую внешность, львиную голову и глаза, в которые страшно было вблизи заглянуть партнерам; его адский хохот и мгновенную бледность, когда он падал навзничь, сраженный предательским клинком, или медленно-медленно опускался на бок, зажимая рукой смертельную рану… Еще выходил на сцену король смеха Живокини-старший, полнокровный, жизнерадостный, – смешил до колик интонацией, мимикой, телодвижениями – то хромотой, то кривобокостью, разрешал себе озорные импровизации, бросал реплики суфлеру (э-э-эх, Николаша!), переговаривался с публикой, оправдывая своим стихийным даром любую шалость на сцене. В райке рыдали от хохота, когда он, толстогубый, с хитрыми глазами-щелками, делал свои уморительные гримасы. Один его голос за кулисами уже возбуждал смех. Какой-то зритель сознавался, что не мог молиться, случайно узнав Живокини в церкви: его разобрал хохот.
И вот на смену Мочалову и Щепкину пришел Садовский, на смену Живокини – Сергей Васильев. Щепкин ближе всего подошел к новому сценическому реализму Островского, как бы подготовил и предсказал его своей игрой, своими правилами верности природе, но так и не переступил некий порог. Тут была черта, незаметно делящая поколения. Щепкин был уже стар, слаб, упрям в пристрастиях к тому, что сам завоевал большим напряжением жизни. Он благоговел перед Гоголем, его сатирическим даром, остро выраженными характерами, перед его силой трагикомедии, а поэзию и комизм замоскворецкого быта признавать искусством не хотел. Когда Островский, конфузясь и робея, принес в театр первые свои пьесы, Щепкин воспринял их как слабый перепев, сниженный до быта отголосок Гоголя.
Живой как ртуть, легко носивший на сцене свое полное тело, с выразительным, мягким, легко меняющимся лицом и подкупающей простотой тона, Щепкин был – сама правда. Но рядом с Провом Садовским и он казался театрален, «лиричен», «субъективен»…
Перевожу взгляд на старый фотографический портрет Садовского и пытаюсь проникнуть в тайну его особого действия на зрителей в пьесах Островского – он переиграл в них двадцать восемь ролей! Вижу человека в простой, наглухо застегнутой одежде, с волосами «под скобку», длинными сзади. Усталые, серьезные, умные глаза с полуопущенными веками, тонкие губы – кончиками вниз, не как у маски комедии, а как у маски трагедии. Говорят, он был неразговорчив и, когда рассказывал смешное, никогда не смеялся сам, даже глаза не смеялись. Он не смешил и не разжалобливал ролью, а характер человека выливал целиком, без шаржировки отдельных черт, как бы в полной его объективности, и тем сразу рисовал и тип и норов среды.
А Сергей Васильев? Он был словно рожден, чтобы играть приказчиков, купчиков, молодых героев Островского – без пошлого шаржа, с внутренним юмором и пониманием. Высокий блондин, с русским округлым лицом, гибкой фигурой и глуховатым голосом, Васильев плохо годился для ярко драматических ролей. Но он уберег себя и от фарса, хотя бы в духе блестящего Живокини. По словам Островского, Васильев избегал того пустого и бесплодного смеха, «от которого ни тепло, ни холодно». Из-за ранней слепоты С. Васильев должен был вскоре покинуть сцену, и, провожая его, Островский говорил в 1861 году, что нашел в нем самого желанного исполнителя, о каком драматический писатель может только мечтать как о счастье. Это не были слова утешения, щедрые ради прощального бенефиса: Сергей Васильев действительно оказал несравненную услугу автору, потому что жил в воображенных им лицах, как бы растворялся в них без остатка и побеждал публику своей обаятельной правдой[327]
.А молодые актрисы театра Островского? Одна за другой сходили со сцены любимицы публики 1840-х годов – Орлова, Репина, Львова-Синецкая, – красивые, статные женщины, с высокими шиньонами, эффектно державшиеся на сцене, с богатым тембром, трагическими модуляциями в голосе. Их место готовились занять и уже занимали Косицкая, Рыкалова, Акимова, сестры Бороздины… Перебираю их пожелтевшие фотографии: простые лица смотрят на вас; мягкие овалы, прически гладкие, прямой пробор и волосы в узел или косы венчиком на голове; чаще всего в глухих, по шею, платьях, со скромным белым воротничком, широкими рукавами, перехваченными у запястья… Не для Федр и Клеопатр актрисы, для Дунь и Грунь, купеческих девушек, мещаночек из Замоскворечья. В ролях, им предназначенных, – обыденный быт, простые чувства: желание выйти замуж, боязнь быть обманутой, почтение к родителям и досада на них, ожидание любви и страдание от бедности. Переживания простые, но верные, свои, не вымышленные, и смех со слезами пополам, как в жизни.