Островский выступил с речью, в которой благодарил Мартынова за то, что его «художественная душа всегда искала в роли правды». Получив известность в репертуаре переводном, во французском водевиле по преимуществу, говорил Островский, теперь вы помогаете нам отстаивать «самостоятельность русской сцены»[501]
.Мартынов был потрясен, сконфужен, растроган. По его необыкновенно подвижному лицу волнами пробегало смятение от всех этих похвал. Со слезами на глазах он жал руки присутствующим. С ответной речью он так и не сладил и, поминутно смущаясь, повторял несвязные слова благодарности.
О нем вообще известно было, что он не по-актерски робок, скромен до болезненности. Сын бедного воронежского мещанина, растиравший в молодости краски у декоратора и учившийся в балетной школе у Дидло, Мартынов попал на драматическую сцену счастливым случаем.
Согласно живописному, хоть и не во всех подробностях достоверному рассказу он заменил экспромтом в водевиле «Филатка и Мирошка» шатавшегося по кабакам и пропустившего спектакль артиста. На спектакле присутствовал государь с семьею. Царские дети смеялись и хлопали. Это решило судьбу Мартынова[502]
.Оглушительный и все нарастающий успех у публики не смог испортить его. Щуплый, легкий, подвижный, с редеющими белокурыми волосами и доверчивым взглядом больших серых глаз, Мартынов стал настоящим счастьем петербургских театралов. Но остался скромен оттого, что об искусстве думал высоко и всегда соглашался, что такую-то роль сыграл неудачно, что другой актер лучше его… Всю жизнь он сильно бедствовал, кормил огромную семью – детей, сестер, братьев, теток, отца с матерью – и за годовое жалованье в 609 рублей служил театру безотказно. В молодые годы, к примеру, играл в водевилях по шесть ролей в вечер: старика и юношу, волокиту и простака, с волшебной переменой не только в гриме, походке и жестах, но во всей психологии лица, – неправдоподобная сила перевоплощения!
Образованным человеком он не был, читал мало, и Островский как-то обмолвился о его «умственном безобразии». Даже «Шинели» не читал, тем более что первый его сценический наставник П. Каратыгин недолюбливал Гоголя за «низкую натуру».
– Как я мог не верить ему? – оправдывался Мартынов перед Островским. – Я соглашался с его суждениями, а на сцене инстинктивно исполнял дело Гоголя[503]
.Дар и понимание искусства были даны «грустному комику», как говорят, свыше. Такой обаятельной естественности, свободы перевоплощения и неожиданной правды в каждом слове не знал до него никто на петербургской сцене. Он умел смешить, и его смех безотказно действовал на любого, самого угрюмого зрителя партера: смеялся в своей ложе царь, и громко, навзрыд хохотала галерка. Но добивался он этого без всякой натуги и фарса: так полно жил ролью, такие верные интонации и жесты находил, что чудо случалось на сцене.
Публика долго не хотела знать его в драматических ролях, к которым он стремился. Но внутренней серьезностью, то есть художественностью, владел он и в комедии. В 1840-е годы комедийные роли считались легкими. Говорили: «Дураков представлять». Но даже роли бесцветной и плоской придавал он объем, психологию и особенно поражал незаметнейшей сменой ритма: смеется, смеется беззаботно, потом, с какого-то слова, смешок короче, нервнее, суше – и вот уже лицо артиста серьезно: озабоченность, печаль читаются на нем…
Когда Островский зимами из сезона в сезон стал приезжать в Александринку ставить свои пьесы, Мартынов оказался его отрадой в петербургской труппе. Далекий от интриг, которыми пропахли кулисы, всегда сам по себе – настоящий художник.
Труппа Александринского театра была испорчена пошлым премьерством, близостью двора, частой сменой репертуара, состоявшего по преимуществу из пьес-однодневок. Игралось до двадцати новых больших пьес в сезон, не считая водевилей. Актеры выбирали для бенефисов пьесы подоходнее, хотя бы пустее и глупее их трудно было представить.
Тут была иная школа игры, чем в Москве, да и весь стиль театра был иной. Голубизна бархата и позолота лож в зрительном зале, сквозняки и дурной запах в коридорах и помещениях за сценой. Имперская роскошь – и дешевизна вкуса, даже малограмотность: тридцать лет красовалась в партере на вызолоченной доске надпись: «ВХОДЪ ВМЕСТА ЗА КРЕСЛАМИ», и никто не спешил ее поправить.
Московского ансамбля тут не было и в помине. Режиссер – им был в то время неудавшийся актер, но неглупый и начитанный человек, Евгений Иванович Воронов, – приходил обычно на последние две-три репетиции – показать, где кому сидеть, из каких дверей выходить, и еще разобраться с бутафорией – кому какие нужны по ходу действия аксессуары. На репетициях без режиссера суфлировал подрабатывавший по бедности студент. «Традиций не было никаких, играли всяк за себя, по обязанности», – вспоминала актриса Шуберт[504]
.