Верный старым привязанностям, Островский всю жизнь продружил с Федором Бурдиным. Но эта дружба не была согрета восхищением перед талантом артиста и тем сильно разнилась от отношений Островского с Мартыновым. Бурдин, правда, составил за кулисами «партию Островского», умело интриговал в его пользу, знал, как обходиться с начальством и обходить его, и вообще обладал замечательным практическим умом, в отличие от Мартынова, который даже свои интересы в театре соблюсти не умел. Бурдин устраивал обеды с нужными людьми, добивался аудиенций, был вхож к сановникам. Он сумел подсунуть министру двора графу Адлербергу рукопись пьесы «Свои люди – сочтемся!» в тот самый момент, когда тот собирался в путешествие с государем в Варшаву, и – диво – получил с дороги благоприятный ответ и роль Большова к бенефису[509]
. Ну как было не ценить заслуги такого человека! Да и в общении он был приятен – фанфарон отчасти, но живой рассказчик, хлебосол.Островский знал, конечно, потолок Бурдина как актера. Критика всегда писала о нем так, что самой большой похвалой для него было, что он провел свою роль «отчетливо». В иных случаях говорили резче. Салтыков-Щедрин посмеивался над артистом, который любое чувство может выразить с помощью нижней губы и указательного пальца. Аполлон Григорьев сделал нарицательным словечко «бурдинизм» как обозначение банальной игры[510]
. Хорошо ведая о его дружбе с Островским и об услугах, какие он оказывал драматургу, Григорьев пояснял, что нельзя «больше уважать г. Бурдина, как человека, страстно и бескорыстно любящего сценическое искусство, – и нельзя быть более убежденным в абсолютном отсутствии в нем таланта лицедея…»Беда была еще в том, что, в отличие от скромнейшего Мартынова, Бурдин был всегда уверен в себе, и на его округлой с чуть подкрученными усами физиономии умного приказчика вечно сияло сознание своей незаурядности. Рассказывали, что, будучи в Париже, он навестил могилу великого француза Тальма и возложил на нее венок с надписью: «ТАЛЬМА – ТЕОДОР БУРДИН». После этого его иначе как Теодор за кулисами не звали, а сатирик Курочкин сочинил об Александринской труппе озорные куплеты с припевом:
Островский терпеливо выслушивал сетования Бурдина, что критики не понимают его, и с трудом отбивался от просьб вступиться за замечательного истолкователя его творчества. Смущенный нескромной настойчивостью своего приятеля, драматург советовал ему расстаться с желанием «спать на розах». Бурдин обижался.
Но в новой роли или в пьесе для бенефиса Островский не умел ему отказать. Его приятель умолял, требовал, горячился, плакал и в результате брал роль с бою. «Бурдин меня измучил, – писал, возроптав на него однажды, смиренный автор, – он хочет нахрапом вырвать главную роль. Вчера ушел от нас в бешенстве, воротился с лестницы и закричал, что не берет мою пьесу в бенефис». «Я… с ним голову потерял», – жаловался он в другом письме[512]
. В конце концов дело кончалось обычно миром, Бурдин получал, что желал, и Островскому оставалось одно: страдать от того, что Бурдин «переигрывает», и тщетно взывать к нему в письмах: «Оставь ты свою сентиментальность, брось бабью расплываемостъ…» На укоры других артистов, что его друг опять погубил роль в его пьесе, Островский отвечал, растерянно поглаживая бороду:– Я думал, Федя будет хорош, а он слабее, чем я ожидал… а не дать роли нельзя было… Федя так близко к сердцу мои интересы принимает![513]
Ряды теоретиков искусства часто пополняются плохими его практиками. На склоне дней самолюбивый Бурдин сочинил для начинающих артистов «Краткую азбуку драматического искусства», но Островский скептически отнесся к этому труду. Уклонившись от ответа на вопрос, может ли он, Бурдин, стать «наставником драматического искусства», Островский объяснял ему, что, на его взгляд, «драматическое искусство, как наука, не существует»[514]
.Мартынов, пожалуй, даже самой краткой азбуки искусства сочинить бы не мог. Но с первого его жеста, с первого слова, произнесенного им на сцене, – всё в зале к нему поворачивалось и только на него смотрело. Другие актеры могли отыгрывать свои реплики, двигаться по подмосткам, но если в это время на сцене был Мартынов, зрители следили глазами за ним, хотя бы он лишь молча слушал партнера, и беспричинно счастливо улыбались ему.
Влюбленность Островского в его талант была не просто данью признательного автора. Нет выше счастья художнику, чем понимание его замысла. Но здесь бывала такая полнота понимания, которая шла порой дальше эскизно намеченного ролью: то полное преображение в плоть, в каком завершается и увенчивается создание драматурга. Островский дарил ролью актера – актер отдаривал его пониманием роли.