«Тяжелый крест выпал на мою долю! – писал в эти дни в петербургскую дирекцию Островский. – Мысль – кого мы теряем! не дает мне опомниться. Я очень мнителен… Я боюсь сам захворать, что тогда будет! Я один только при нем из близких ему»[524]
.Вечером 16 августа 1860 года харьковский театр, как обычно в пору ярмарки, был полон и шумел в антракте веселым гулом голосов. В директорскую ложу вошел бледный, с трясущимися губами Островский и сказал на ухо Щербине: «Вообразите, какое несчастье! Его уже больше нет!» Щербина не понял: «Кого?» – «Мартынов умер»[525]
.Известие мгновенно облетело театр. Артисты еле доиграли спектакль.
По смерти у Мартынова нашли 75 рублей серебром, едва на дорогу хватило бы.
Все, что было потом, Островский видел как во сне. Отпевание в Харькове, возвращение в Москву, встреча тела у заставы, литургия в Даниловом монастыре, совершенная по настоянию Островского в церкви, где некогда была панихида по Гоголю, проводы большого черного гроба через весь город пешком до Николаевского вокзала…
В Петербург Островский не поехал – силы были на исходе. «Горе, любезнейший Иван Иванович, большое горе – нашего Мартынова не стало, – писал он в те дни Панаеву… – Без страдания, угасая день за днем, он скончался, как ребенок, не сознавая даже своего положения… С Мартыновым я потерял всё на петербургской сцене»[526]
.И правда. Хотя что, казалось бы, так скорбеть? Остались на Александринской сцене Линская, Левкеева, Горбунов. Ждал его в Питере и любезный друг Федор Бурдин, хлопотавший о его пьесах, одалживавший деньги и всегда готовый принять его по-царски, а в обмен получавший от него из Москвы провесную ветчину и непременно рольку в очередной пьесе. Но такого близкого человека и родного по духу художника больше у него там не было.
Потрясенный этой потерей, Островский много раз пересказывал друзьям последние минуты Мартынова:
«В 5 часов он еще принял лекарство, в 6-ть уже не принимал; я спросил у него: “Не зажечь ли огня?” Он тихо проговорил: “Зажгите!” – и это были последние его слова»[527]
.Люди склонны придавать последним словам ушедших какое-то крупное, почти мистическое значение. Вот почему, наверное, известный московский критик А. Н. Баженов откликнулся в своей некрологической заметке на рассказ о последних минутах Мартынова, слышанный им от Островского, и истолковал его символически:
«Мысль об обновлении репертуара была, по-видимому, любимою мыслью его; ею, кажется, он был занят и перед смертию, потому что последнее слово его “зажгите!” (обращенное к одному из корифеев нашей драматической литературы) было сказано им едва ли случайно и относилось не к одной только свече…»[528]
Кто знает, быть может, Баженов был прав?
На берегах Яузы и Темзы
Давно ждало этого дня русское общество, русская литература. Манифест от 19 февраля 1861 года, провозглашавший освобождение крестьян от «крепости», был объявлен в обеих столицах в воскресный солнечный день 6 марта.
«Великий день: манифест о свободе крестьян, – записал в своем дневнике Никитенко. – Мне принесли его около полудня… Я прочел его вслух жене моей, детям и одной нашей приятельнице в кабинете перед портретом Александра II…»[529]
Не все, конечно, были так верноподданно умилены, как профессор-цензор, но кто не ощутил тогда значение этого дня?
Власти опасались волнений. С утра в Петербурге по Невскому и Морской разъезжали жандармские патрули. Люди собирались кучками, читали манифест вслух, обнимались, плакали… Решительные умы были разочарованы половинчатостью «воли». Возбуждение царило и в Москве. В либеральных гостиных поругивали витиевато-семинарский штиль манифеста, составленного митрополитом Филаретом, но слова «свобода», «указ о вольности» не сходили с уст. Недобро молчали лишь старики в лентах, собиравшиеся за картами в дальних комнатах Английского клуба.
Горбунов изображал в лицах, как один из московских «монстров» сидит, засыпая, в своем кресле, прикрыв глаза морщинистой рукой, в то время как кто-то из добровольцев читает в клубной гостиной манифест, и вдруг в напряженной тишине из его угла:
– Тьфу!
В тех же днях Щепкин устроил торжественный обед с шампанским. В рот не бравший капли вина, он дал когда-то зарок, что в день освобождения крестьян созовет друзей и сам пьян напьется. Бывший крепостной плакал от счастья, а его друг – вечный юноша Кетчер – зычно возглашал с бокалом в руках, что сбылась мечта их молодости, и, не таясь, поминал имена Герцена и Огарева[530]
.Мы не знаем, как провел этот день автор «Грозы», но не сомневаемся, что и он пережил его как событие.