Герой пьесы Кисельников проходит путь, осколками мелькавший и в прежних пьесах, но здесь прочерченный от начала до конца с жесткой графической очевидностью. Студент-идеалист 1830-х годов, мелкий судейский чиновник в 1840-е… Где начинается его падение? Каждое новое действие пьесы происходит через пять-семь лет и рисует неопровержимо, как молодой университант, вступающий в жизнь с надеждами, романтическими стихами и гражданскими упованиями, женясь на замоскворецкой девице, проваливается в быт, как в пучину.
Островский ведет зрителя по четырем кругам этого благоустроенного, с геранями на окошках, замоскворецкого ада, изображает четыре ступеньки, по которым ниже и ниже опускается герой:
первый круг – невежество, дичь захолустья, мир слухов, сплетен, примет, безобидный, но засасывающий, как болотная ряска;
второй круг – тенета семьи, мещанский быт, дурно воспитанные дети, грязь, суета и лень, рождаемая инерцией будней;
третий круг – обман по мелочи ради семьи, дележка доходов в суде, вымогательство, использование чужих слабостей;
и, наконец, четвертый круг – настоящее преступление, подчистка в деле, крупная взятка в конвульсивной попытке вырваться из мучительного прозябания в нищете. Тут уже время явиться на сцене Неизвестному – фигуре грозной и не по-бытовому странной.
В исследованиях, касавшихся демонологии в русской литературе, ни разу не было отмечено, что героя одной из бытовых драм Островского посещает ночной собеседник Ивана Карамазова.
О черте говорится еще в прологе, когда купцы и студенты обсуждают судьбу игрока в мелодраме Дюканжа и кто-то роняет мысль, что черт является к человеку в «тихом» образе. Бес, навестивший Ивана Карамазова, утверждал, что ему хочется порой превратиться в «семипудовую московскую купчиху». Так обнажается злое, дьяволово начало смиренного замоскворецкого быта, той власти «мещанства», которой боялся Герцен.
Вопрос, решаемый зрителями Дюканжа в прологе драмы, – человек «от приятелев пропадает» или «сам себе виноват», затрагивает и другую тему, которой давно болеет Достоевский: соотношения «среды» и личной ответственности.
Заграничные впечатления обострили чутье Островского к таким именно вещам: всему виной «условия» да «обстоятельства», через которые не перешагнешь, или есть в человеке и своя воля, а значит, и своя ответственность? Неужели и частному быту и истории заранее определен свой круг? И что значит тогда наша «самобытность»?
Да, отвечает драматург, среда тяжела, но и человек ответствен. И может быть, наш «русский вопрос» – вопрос не только среды и условий, но и способности сопротивляться этой повсюдной «пучине», вырваться из-под ее незаметной, зыбкой, затягивающей власти.
Человек гонимый
В свежеотремонтированном столичном Мариинском театре в 1862 году был расписан новый плафон. На медальонах помещены портреты драматургов – Фонвизина, Грибоедова, Гоголя. И рядом единственный из современных сценических писателей – Островский. Это ль не признание для художника?
Казалось, его положение в литературе приобрело солидную устойчивость. Пьесы «Гроза» и «Грех да беда…» были увенчаны большой академической («Уваровской») премией. В 1863 году он был избран членом-корреспондентом Академии наук. Со статьи Ральстона в «Эдинбургском обозрении» (1868) о нем начала писать заграничная пресса.
Но, появляясь на пороге театральной конторы с прошнурованной рукописью в руках, он всякий раз чувствовал, как что-то холодело и обрывалось у него внутри. Будто вмиг прочно забыто все, что сделал он для русского искусства, и он опять входил в эти двери робеющим просителем, безоружным перед брюзгливым равнодушием театрального начальства.
«Диковинное положение русского писателя, – отводил Островский душу дома со старым знакомым. – Кончишь пьесу и садись писать прошение. “Имею честь представить начальству театра такую-то пиесу и покорнейше прошу принять ее”, и т. д. и т. д. Идет пьеса на просмотр цензуры, Театрально-Литературного комитета и т. д. и т. д. Но скажите, есть ли где такое положение за границей для тамошних писателей? Всюду мало-мальски талантливую вещь для театра, как говорится, оторвут с руками. Не автору приходится писать прошение, а его просят и все для него устраивают. Здесь же, у нас на Руси, мало написать пьесу, надо провести ее по всевозможным мытарствам»[557]
.Как Мольер, как Шекспир, связанные со своей труппой и писавшие для нее, Островский чувствовал себя человеком театра, драматургом больше, чем писателем. Пьесы не для чтения пишутся, их нужно играть. Творческий акт получает для драматурга свое завершение лишь в спектакле, и оттого, закончив свой уединенный труд, он чувствует себя лишь в начале пути.
Пока работаешь, поглядывая из окошка мезонина на пустырь у Серебряннических бань, все кажется ясно и просто – лишь бы с пьесой сладить. Но выходишь в мир, и точно бесконечная чугунная лестница из управляющих, проверяющих, наставляющих нависает над твоей головой.