Другое дело, что у поэтики доподлинности как таковой имеются те или иные ограничения, внутренние опасности – шоры, рифы и мели. Так, гранича, с одной стороны, с царством музыки и писательского воображения, она другим свои естественным соседом имеет… графоманию!
И Цыбулевский осознавал это и сам:
В общем-то, я должно быть должен был бы сидеть на работе – но мог и уйти в Ботанический сад, как и решил уже давно – ходить туда почаще, брать с собой бутылку хорошего вина – и отпивать из него потихоньку и бродить, записывая что-нибудь хорошее в записную книжку. Но это ничего, что вместо работы или Ботанического я пошел с Гией, так как тут тоже совсем не плохой «пир зрения». И вообще все неплохо. В данный момент я сижу на скамейке, но стоп: это уже походит на графоманию, а не [на] выработку собственного стиля[142].
Противоядие? – Пожалуйста! Например, такое:
Нужно научиться отходить от записной книжки. Как? Найти час, когда ты можешь со стороны прислушиваться к тому, что ритмически возникает изнутри. И взвешивать слова и фразы, произнося их про себя на слух[143].
Или
Будь достойным музыки – не отвлекайся. Думай свое, не фиксируйся. Изгоняй недостойную тебя наблюдательность[144].
Или еще так:
А что если действительно попробовать переделывать записную книжку в… пьесу?!![145]
Сама по себе, изнутри, поэтика доподлинности очень раскована, даже развязна, и потому ей необходимы строгость, обдуманность, вкус и взвешенность – в отборе запечатлеваемого и в самом процессе запечатления. В общем-то Цыбулевский соблюдает этот дисциплинарный режим, но вот в чем, быть может, он ближе всего к опасной грани исповедуемой поэтики.
Цыбулевский опьянен жизнью и опьянен словом, ему, зоркому, повсюду открывается поэтичность всего, но времени для осмысления, для переживания всего этого у него, торопливого, почти не остается[146] – слово не терпит, слово торопит, звук подстегивает, и иногда он сбивается на тождесловие или же на перечислительность (здесь не важно, что та же перечислительность может быть оправдана чем-то другим, – здесь речь об опасности как таковой).
Видимо, схожие ощущения испытывал и Мандельштам, когда писал в «Египетской марке»:
Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда. // Розовоперстая Аврора обломала свои цветные карандаши. Теперь они валяются, как птенчики, с пустыми разинутыми клювами, между тем, во всем решительно мне чудится зачаток любимого прозаического бреда[147].
Но напомню, что в итоге – сам Мандельштам нес читателю Шум Времени, тогда как Цыбулевский – Гомон Современности. И здесь мы подходим еще к одному ракурсу, еще к одной точке зрения на творчество Цыбулевского и на его поэтику доподлинности. Дальше ее можно рассматривать не только как часть некоей глобальной реалистической поэтики, но и как некий этап творчества, этап становления творческой личности – этап неизбежный и требующий, подразумевающий свое преодоление.
Марина Цветаева писала поэту Н. Гронскому о его стихах: