Кто скрывается под желчным и презрительным писателем — сам ли Толстой или Бунин — сказать трудно, да и не так это важно. Писатель, вития. Но ведь и Толстой верил в 1919 году, что красные в Одессу не придут. И ему французские корабли казались самой надежной защитой, и он с радостью и доверием смотрел на генералов Белой армии. А вышло все совсем не так. Вышло как у Булгакова — драп да авантюрная история убийства большевистского агента француза Жоржа Делафара, рассказанная Толстому чекистом Иваном Кабанцевым. Но помимо горькой иронии есть у Толстого своего рода ностальгия, какой у Булгакова нет. Он действительно любил все это — бульвары, нарядных дам, игорные дома, рестораны, кабаре, витрины ювелирных магазинов — это было его, кровное, и он, наверное, дорого бы дал, чтоб осталась такая Одесса, как останется впоследствии «остров Крым» в романе Василия Аксенова, писателя несомненно Толстому очень близкого.
В «Ибикусе» много такого, что наталкивает на размышления, так ли уж безоговорочно отрекся красный граф от старого мира и если бы дали ему выбрать советский коллективный рай или прежнее ужасное, классовое общество, основанное на эксплуатации человека человеком, еще неизвестно, к чему бы он склонился. А точнее, известно, конечно, он хотел бы жить, как прежде, и себе такую прежнюю, вкусную жизнь он и устроит в СССР, но даже в ностальгических нотах присутствуют жирная толстовская ухмылка и полемика с эмигрантским плачем по России.
Достаточно положить рядом два текста: «Окаянные дни» Бунина и «Ибикус» Толстого.
Вот Бунин (и что характерно — эти мысли приходят ему в Одессе): «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…»{533}
А вот Алексей Толстой и его одесский плач по России:
«— А помните Яр, московский? Эх, ничего не умели ценить, батенька! Храм! Шесть холуев несут осетра на серебряном блюде. Водочка в графинчике, и сам графинчик инеем зарос, подлец. Расстегай с вязигой, с севрюжкой при свежей икорке…
— Ах, боже мой, боже мой!..
— Помню, открывался новый «Яр». Получаю приглашение на бристольском картоне с золотым обрезом. Напялил фрак, гоню на лихаче вместе с Сергеем Балавинским, — помните его по Москве? Приезжаем — что такое? В большом зале молебен служит сам митрополит. В первом ряду — командующий войсками Плеве при всех орденах, военные, цвет адвокатуры, Лев Плевако, именитое купечество, — все во фраках… Куда мы попали?.. На открытой сцене занавес опущен, бордюр из цветов, образа и свечи… Восемь дьяконов ревут, как на Страшном суде! Молебен кончен, выходит хозяин, Судаков, помните его — мужичонка подслеповатый, и — речушку: «Милости просим, дорогие гости, кушайте, веселитесь, будьте, говорит, как дома. Все, говорит, это, — и развел руками под куполом, — не мое, все это ваше, на ваши денежки построено…» И закатил обед с шампанским, да какой! — на четыреста персон.
— Неужели бесплатно?
— А как же иначе?
— Слушайте, да ведь это ж красота, боже мой, боже мой!.. Не ценили, проглядели жизнь, проворонили какую страну…»
Тут ведь и искренность, и юродство, и сокрушение, и зубоскальство. У Бунина тоже есть эта горечь, но Бунин в конечном итоге проклял одних большевиков, Толстой — тех, кто отдал страну в их руки.
«…наша интеллигенция, светоч, совесть, мозг, жертва, — свыше полусотни лет занимается подрыванием основ государства, канонизирует цареубийц… Сазоновы, Каляевы, — доктор хрустнул зубами, — Маруси Спиридоновы и прочие богородицы, бабушки и дедушки. А Лев Толстой? Благостный старик! Граф за сохой! А усадьбы святой мужичоночек по бревнышку разносит, племенному скоту жилки подрезывает. А Учредительное собрание и Виктор Чернов — президент! Так ведь это же восторг неизъяснимый! Вот она — свободушка подвалила».
Или такое признание человека, в котором можно опознать кого угодно — хоть дядю Сережу Скирмунта, хоть Цетлина, хоть не дожившего до революции Савву Морозова:
«— Почему они не говорили прямо: мы хотим устроить грабеж? С тысяча девятьсот пятого года я давал на революцию. А? Вы видели такого дурака? Приходили эсеры — и я давал, приходили эсдеки — и я давал. Приходили кадеты и забирали у меня на издание газеты. Какие турусы на колесах писали в этих газетах, — у меня крутилась голова. А когда они устроили революцию, они стали кричать, что я эксплуататор. Хорошенькое дело! А когда они в октябре стали ссориться, я уже вышел — контрреволюционер.
— Кто мог думать, кто мог думать, — горестно проговорил его собеседник, тоже низенький и тоже в визитке, — мы верили в революцию, мы были идеалисты, мы верили в культуру. Триста тысяч взяли у меня в сейфе, — прямо походя. Нет, Россия — это скотный двор.
— Хуже. Бешеные скоты.
— Разбойники с большой дороги.
— Хуже».
И наконец, квинтэссенция всего:
«А войдем в Москву — в первую голову — повесить разных там… Шаляпина, Андрея Белого, Александра Блока, Станиславского… Эта сволочь хуже большевиков, от них самая зараза…»