Поразительно, что похожая мысль прозвучала и в тогдашнем журнале «На литературном посту»: «Почему так нестерпимо тоскливо читать эти страницы? Да потому, что писатель показывает только исторические марионетки, гораздо более интересно освещенные в мемуарной литературе».
«Восемнадцатый год» сильно уступает не только «Белой гвардии», но и «Тихому Дону», и при сопоставлении с этими произведениями разница между подлинностью и приблизительностью становится особенно очевидной.
«Ни летописей, ни военных архивов не осталось от этой великой крестьянской войны в самарских степях, где еще помнились походы Емельяна Пугачева. Разве только в престольный праздник поспорят за ведром вина отец с сыном о былых боях, упрекая друг друга в стратегических ошибках.
— Помнишь, Яшка, — скажет отец, — начали вы в нас садить под Колдыбанью из орудия? Непременно, думаю, это мой Яшка, сукин сын… Вот ведь вовремя уши ему не оборвал… А здорово мы вас пуганули… Хорошо, ты мне тогда не попался…
— Хвастай, хвастай! А взяла наша…
— Ничего, придет случай — опять разойдемся.
— Что ж, и разойдемся… Как ты был кулак, так при своей кровавой точке зрения и остался.
— Выпьем, сынок!
— Выпьем, батя!»
Этой упрощенности, этой беллетризованности у Шолохова и Булгакова не найти. Ее же, к слову сказать, видел и Горький, который самому Алексею Толстому позднее писал:
«Вот читаю сейчас «Хождение по мукам» — «18 год». Какое умение видеть, изображать! Но — есть досадные, недописанные страницы»{592}
.Писатель Иван Вольнов приводит другие слова Горького об этом романе: «Какой талантище А. Н. Толстой! Прочитал его «18-ый» год. Но как он небрежно пишет!., из «превосходного бархата» были сделаны «портянки»{593}
.И даже подлинное проговаривается здесь вскользь, не как выстраданная правда, а красивый жест в стиле провозглашенной писателем теории жеста, да плюс еще эффектная фраза.
«Наутро Деникин шагом объезжал поле боя. Куда только видел глаз — пшеница была истоптана и повалена. В роскошной лазури плавали стервятники. Деникин поглядывал на извивающиеся по полям — через древние курганы и балки — линии окопов, из них торчали руки, ноги, мертвые головы, мешками валялись туловища. Он находился в лирическом настроении и, полуобернувшись, чтобы к нему подскакал адъютант, проговорил раздумчиво:
— Ведь это все русские люди. Ужасно. Нет полной радости, Василий Васильевич…»
И в том, что касается мира в «Восемнадцатом годе», и в том, что касается более близких Толстому дворян, много надуманного и нарочито упрощенного. Надуман разлад Даши и Телегина из-за того, что у Даши родился и умер ребенок, и она разлюбила мужа (в записных книжках это формулировалось так: «Телегин не по росту этому времени. Даша разлюбила. Когда он вырос и возмужал в боях, она увидела в нем нового человека и через него приняла (со страстью) новое»{594}
— в окончательной редакции не по росту оказалась Даша, но все равно разлюбила); еще более надуман разлад Кати и Рощина по политическим убеждениям: Рощин хочет уйти к белым, а Катя — нет.Куда больше правды было в судьбах не героинь Толстого, но их прототипов — сестер Крандиевских: Натальи Васильевны, которая безропотно следовала за своим мужем по маршруту Москва — Харьков — Одесса — Константинополь — Париж — Берлин — Петроград, и Надежды Васильевны (Дюны), вышедшей замуж за инженера Петра Петровича Файдыша (именно он стал прообразом Телегина) и едва не потерявшей ребенка, о чем свидетельствует записная книжка Толстого: «Рассказ Дюночки.
Рождение. Муки кормит. Прикорм. Ребенок угасает. Зазывают нищенку, кормить. Кормит еврейка 1 месяц. Лето. Дюна борется, Евр[ейка] уезжает.
Отчаяние. Дюна ходит по улицам, слушает, где кричит ребенок. Мещанка. Одна неделя кормления. Взвешивание. Отказ. Переезд в Замоскворечье. Кукольный домик, коза. Солнечный свет. Коза заболевает. Клистир козе, сдохла.
Церковь, березы, солнечный свет. Достали молоко. У нее борьба за жизнь ребенка и свою, это одно и то же»{595}
.Так люди жили и выживали, без погонь, лишних перестрелок и найденных сокровищ, но этой обыденности и повседневного реализма в романе нет, а есть надуманная схема, точно взятая напрокат не то из античного романа, не то из «Капитанской дочки», — история о том, как две сестры в водоворотах Гражданской войны сохраняли женскую верность своим мужьям и отбивались от всех, кто на них покушался в гостиницах, теплушках и госпиталях. Ужасного декадента Бессонова заменила вся мужская часть человечества с ее разнузданными инстинктами: сначала артист-анархист Мамонт Дальский, которому Даша уже почти готова отдаться, как некогда была готова пасть перед Бессоновым («Возьму и дам себе волю… Хочешь идти в «Метрополь» — иди… Для кого прятать все это, что не хочет быть спрятано, душить в груди крик счастья? Для кого с такой мукой сжимать колени? Для чьих ласк? Дура, дура, трусиха… Да разожмись, кинься… Все равно — к черту любовь, к черту себя…»), а потом, когда Дальский погибает, попав под трамвай, озверевшее белое офицерье: