Это был праздник живота, о котором Самарин даже мечтать не мог.
Когда тарелочка с бутербродами и печеньем наполовину опустела, он заставил себя перестать жевать и, поблагодарив хозяина дома за угощение, вернулся к вопросу, который так и повис в воздухе:
– Так почему вы все-таки исключаете подобную вероятность?
– А кто мог знать об этом еще, если о саквояже знали только я и Одье? – Вопросом на вопрос ответил Мартин Андерсен. – Не будет же он посвящать в свою тайну каждого встречного?
– Я с вами совершенно согласен относительно господина Одье, – перебил Андерсена Самарин, – однако почему вы исключаете вероятность того, что об этом саквояже мог проговориться тот третий, который присутствовал при описи?
Удивлению норвежского посла, казалось, не было предела.
– А разве был этот… третий?
– Был, – заверил его Самарин, – как, впрочем, был еще и четвертый свидетель того, как в саквояж закладывались драгоценности Дома Фаберже.
– Но этого просто не может быть! О том, что в эту тайну был посвящен еще кто-то… Одье об этом мне ничего не говорил.
– Однако так оно и было.
– И что… Одье знал об этом?
– Знал, – подтвердил Самарин, и тут же поспешил оправдать молчание швейцарского дипломата: – Но он не рассказал вам об этом только потому, что этим людям полностью доверял сам Карл Густавович. И, согласитесь, господин Одье не имел морального права подозревать их в разглашении этой тайны. Тем более что один из свидетелей – сын Карла Фаберже, Евгений.
Норвежский посол слушал Самарина, и по тому, как кривилось его лицо, можно было догадаться, что в его сознании борются противоречивые чувства.
– Да, пожалуй, я соглашусь с вами, – наконец произнес он, – Евгений не мог поступить столь опрометчиво, чтобы доверить кому-то подобную тайну. А кто был тот… второй?
– Пообещайте, что вы не будете предпринимать каких-либо действий по его розыску.
– Обещаю, – без особого энтузиазма выдавил из себя Мартин Андерсен и, видимо сообразив, что его слово прозвучало не очень-то авторитетно, повторил: – Обещаю. Тем более, насколько я догадываюсь, я могу тем самым помешать вам.
– Совершенно точно, – кивком головы поблагодарил его Самарин, – а насчет того второго… это был некий господин Мендель, в недалеком прошлом владелец известного на весь Петербург ломбарда.
– Мендель? – вскинул брови Андерсен. – Если я не ошибаюсь, он не только владелец ломбарда, но и довольно известный оценщик?
– Совершенно верно.
– Послушайте, но это в корне меняет дело, – вскинулся Андерсен. – А вы с ним уже беседовали?
– Намереваюсь сделать это не позже чем завтра.
– Если, конечно, он еще не эмигрировал в Европу, – подкорректировал благие намерения Самарина Мартин Андерсен, и на его лице застыла скептическая ухмылка. Мол, человек предполагает, а Бог располагает.
Глава 3
Вернувшись в остуженную февральскими ветрами квартиру, в которой он поселился летом семнадцатого года, Самарин разжег печку-«буржуйку», изогнутая труба которой выходила в верхнюю створку окна, подбросил в нее несколько колотых поленьев – всё, что осталось от разобранного неподалеку деревянного особняка, и только когда в комнате дыхнуло осязаемым теплом, позволил себе сбросить с плеч пальто. Поставил на печку черный от копоти чайник и развернул пакет, который уже на пороге посольства, со словами «примите, пожалуйста, а то обидите господина посла» вложил в его руки секретарь посольства.
Мартин Андерсен. Видимо, прекрасно понимал, что жизнь бывшего следователя Московского окружного суда в Советской России не сахар, и позволил себе преподнести ему скромный по его меркам презент.
В пакете была пачка самого настоящего чая, баночка кофе, упаковка пиленого сахара, но что самое главное – целый каравай пшеничного хлеба и не менее фунта сыра из козьего молока.
Совершенно отвыкший от подобной роскоши, Самарин, у которого иной день не было во рту даже крошки зачерствелого сухаря, растерянно смотрел на все это богатство и не знал, что делать. То ли плакать от того чувства унижения, в которое его опустили господа большевики, то ли радоваться тому, что и ему наконец-то подмигнула госпожа Удача и можно будет хоть какое-то время не ломать голову над тем, что еще можно продать из оставшихся вещей, чтобы купить на базаре полпуда полусгнившей картошки, пару луковиц да буханку квелого хлеба. Сглотнув подступивший к горлу комок, он отсыпал в объемистую алюминиевую кружку щепотку чая, залил его подоспевшим кипятком, пододвинул к буржуйке кресло, обтянутое черной кожей. Отломил от пшеничного каравая горбушку…
В отличие от квелой, замешанной на отрубях мякины, эта горбушка была непривычно мягкой, пахла давно забытым запахом «дореволюционного» хлеба, и его лицо вдруг скривила болезненная гримаса. От нахлынувших чувств хотелось плакать и смеяться одновременно.
Это было похоже на истерику изнеженной воспитанницы из пансиона благородных девиц, и он не мог дать своему состоянию объяснения.