Ксюша зажмурилась. Услышала, как ахнула одним духом толпа и, открыв глаза, увидела догоравший костер из ворот. Возле него, уперши руки в бока, хохотал купец, бабы и мужики ошарашенно озирались, а щуплый мужик, мотая головой, поднимался с земли.
— Вот она — мать-свобода! — кричал купец и плакал от умиления.
Все смешалось в Ксюшиной голове: заточение на пасеке, покаяние рыбаков, озверевший от «свободы» купец. Ксюша оттолкнула Евлампия и хотела выбежать из палатки, но сильная боль в затылке заставила ее присесть.
— Куда ты? — Евлампий держал ее за косу.
Ксюша пыталась вырвать косу из рук Евлампия и повторяла:
— Мне надо туда… Мне надо туда… Смотри, он второго бьет.
— Тебе-то какое дело?
— Пусти.
— Слушай, мне хозяин наказал: как, мол, Ксюша дурить начнет, так ты ей скажи: мол, слово дала Борису Лукичу не дурить, не кричать и слухать его как отца. Давала?
— Так, Евлампий, там человека бьют…
— Ты ответь мне, давала слово?
— Давала… так не кандалы ж на себя надевала. Человека бьют… Пусти, говорю!
Но в голосе Ксюши слышались сомнение и усталость. Заплакать бы от бессилия, да не плачется. Душу настежь раскрыть, распахнуть — так кому? А так жить — силы нет больше.
— Ленты мотай, — прикрикнул Евлампий. Он тоже взволнован, пожалуй, не менее Ксюши. Даже пачку свечей мимо ящика сунул.
— Вот она, жизнь-то какая свободная! Хоть бы день так пожить. Ты, Ксюша, глупая, не поймешь что к чему. Сколько лет я служу, стою день-деньской за прилавком, вешаю вонючей Устинье, к примеру, сахар, улыбаюсь, да еще про здоровье спрошу, да корова не отелилась ли. Тьфу! — на сердце обида вскипела. — Я б этой Устинье проклятой коленкой под зад и никогда в жизни слово бы не сказал. А улыбаюсь, юлю перед ней…
— Значит… — Ксюша захлебнулась от гнева и изумления, — значит, ты врешь с утра и до ночи?
— Вру, Ксюшенька, вру. А ты, думала, больно любы мне разные там Таисии да Ульяны?
Тяжко расставаться с образом душевного Евлампия — человека, раздающего счастье. Но это не первая в Ксюшиной жизни потеря.
4.
…Деревенская улица, зеленая, дремотная, как заросшая кувшинками заводь пруда. Серой полоской воды пролегла посередине дорога. Хатенки, заборы, как остатки кустов, ошкуренных половодьем.
Рожок пастуха прозвучит на заре, собирая коров. Разбудит на время деревенскую улицу, а поднимется солнце — и снова дремлют подслеповатые избы, дремлют на завалинках куры, нежась в разогретой пыли, дремлют высокие журавли над колодцами. Так до самого вечера. Все на работе в степи и улица может дремать. Разве порой зальются в переливчатой песне колокольцы и бубенчики под дугой, промчится удалая тройка, везя городских ораторов на сегодняшний митинг, или дико взревет пегий боров, когда ему посчитают ребра жердиной в чужом огороде. И вновь дремлет улица, истомленная зноем и тишиной.
Вечером улица оживает. В облаках пыли пригонит пастух мычащее стадо. Утром отворят ворота, окрестят хворостиной коровью спину и иди себе с богом до вечера. Даже ворота не скрипнут ей на прощание, смазанные обильной росой. А на вечерней заре, подсохшие за день, ворота скрипят, распахиваясь перед идущими с поля коровами. «Доченька, Доченька», — кличут хозяйки кормилиц. «М-м-у-у», — отвечает корова, ища под навесом пойло.
Погаснет на небе заря и тихие звуки гармошки просочатся издали. Хорошая гармошка всегда звучит издали, еле слышно.
Чу, в звуки гармошки вплетается песня девчат. Тоска в ней по ласке, по сердечному другу и робкий призыв.
Хорошо, что вздремнула улица днем — теперь ей не спать до рассвета.
А нынче престольный праздник и улица вовсе не спит. Не одна, а десятки гармошек: хромок, тальянок,
двухрядок, саратовских с бубенцами — будоражат темную улицу. И песни сегодня не робкие, сладкозвучные, а хмельные про Ваньку — злого разлучника, про cговоpчивую матаню, про непутевую жизнь.
Разноголосо звучала улица. От темных заборов доносился взволнованный шепот и звуки поцелуев.
5.
…Тепла и ласкова ночь, когда руки милого до боли сжимают плечи, а губы его, горячие, влажные, целуют твои глаза, щеки. И мнится, будто нашла ключи к счастью, будто стоишь у открытых дверей сказочного царства. Холодной, безжалостной, жуткой кажется та же самая ночь для людей бесприютных, потерявших надежду.
Верстах в девяти от Бугров, в степи, у дороги, у негреющего, с рукавичку, костра, остановился этап.
— Ма-амка… холодно… Дай покрыться…
— Нечего дать-то. Занеможилось, видно, доченька. Потерпи. Младшенькая грудь пососет, успокоится, я прилягу, прижмусь к тебе и согрею…
— У-у, гадючье отродье, — ругался усатый милиционер — тот самый, что утром не подпускал к этапу Ксюшу. — Занеможилось… Так вам и надо. Вези вас, змеюк, в город, а дома покос.
— Хватит злобиться, — одернул милиционер постарше. — Сам небось в поповское озеро закидывал бредень, могли и тебя так же поймать, а рыжий вон мог тебя конвоировать в суд. Сестрица, прикрой-ка дочку моей шинелкой…
6.
…Евлампий остался ночевать в торговой палатке, а Ксюша шла по темной улице к себе в каморку на постоялом дворе. Сторожкие тени девчат скользили в проулки, к степи.