Но как только дверь за ним закрылась, она сказала с улыбкой: "Конечно, он прав, я не права! Надо
планировать работу, и он должен её требовать в срок — ведь с него требуют! Но у Меня глупый характер — когда она срочная — я от страха, что не успею, путаю больше, чем когда не спешу". Она знала, что остальные работники от чувства превосходства вряд ли скажут "мы тоже", — тем возводя её ответ Морицу в право и правило. Так — на возможный такой случай с ними — она в пользу Морица и в пользу работы диалектически закрыла им рот.А ночью она думала о нем. Он же знал, что она ложится, когда он тушит свет. Войди
она, постучи — он бы вздрогнул, как пойманный школьник. И он уходил на работу, глотнув чаю с куском хлеба, не тронув ничего, что было в шкафчике, что присылала жена. Он хотел так жить, замалчивать, что он себя губит, говорить о стихах и о книгах, волноваться о газетных известиях, о польской и финской войне — и отводить рукой её волненья об одном из тех самых людей, кто, переживая напряженность умственного труда и напряженность соотношений с другими странами, не желает считаться с самой нужной из всех наук, с медициной? На что надеялся Мориц — человек слабый? Или слабый, или психически неизлечимый. Третьего не было. Третье — была ложь. Он жил без борьбы с собой. По воле схоластически экипированной "левой ноги". Она знала его возражения: "Не судите со своей колокольни!" Но это была увертка, — разве мир не владел объективацией? Логика была неумолимая вещь. Чтобы её забот о нем не замечали (он так хотел), они вместе и создали режим его рабочего дня, который он в письме ответном — подписал. И не ударял пальцем о палец — исполнить. Почему не написал он "не могу", "не хочу"? "не хочется, не привык, я дисциплинирован только на работе, в быту я — как выйдет, я не хочу изменять этого ни ради здоровья, ни ради семьи, ни ради вас!" Эго было бы честно. Он написал: "Я буду делать все, что вы требуете касательно моего здоровья". И это было так просто: оба они хотели его возврата — туда, назад, в нужные ему по болезни условия, в любимую им семью. Её совесть была чиста.Когда размышления о Морице доходили до таких вопросов — Ника опоминалась вдруг! Нелепость! Что‑то в ней
было неправильно, её точка зрения на него (со всей логикой своей) была не верна. Если б он был человек слабый, о нем не гремело бы все Управление лагерной стройки (а позади у него уже несколько их было!) — его рабочие всегда выходили на первое место, побеждали в соревновании. Да, он сжигал себя на работе! Он был образцом человека! Чего‑то она не брала в нем в толк… Рабочие — заключённые его уважали, любили, он оправдывал их доверие! Не любили его, критиковали — интеллигенты. В чем же тут было дело? Неужели она готовилась быть заодно с несимпатичными ей сотрудниками, на него косо глядевшими, знавшими его карьеристом? Для нее каждая минута была минутой жизни. Она жалела, что он не увидит её на её любимой работе — у преподавательского стола. Ибо, может быть, наиболее доступная человеку грация у нее появляется именно на работе, по десять часов иногда в день (когда ей это позволял голос, пока не срывался, в морозы, в простуды). Вот где ему было поучиться — терпению! И как могла бы она, преподаватель, позволить себе раздражаться на непонимающего! Тогда звался к проявлению весь талант педагога! Её поколение воспитывали на том, что нет плохих учеников, есть плохие преподаватели. Талант дать, искусство быть понятым вменялось в обязанность. Как она любила вот этих неспособных, но прилежных! Сколько своих часов, из своего кармана, она давала им "по общественной линии" в дополнительных уроках! Какое это было счастье — что он начинал понимать! В этом и была жизнь её — а эти одаренные, хватавшие с полуслова — они не умели (и не хотели) работать, это были почти враги… Как это было далеко от Морица. Она не за грубость его обиделась, а за то, что он, дав им карты в руки грубить с ней, — тем повредил фетишу, работе…