Только через столетия найдутся этому слова и определения – такое состояние описали бы как огромную напряженность пространства, выделение энергетического заряда при искривлении и взаимопроникновении миров, и Дамиана насквозь прожигало этой энергией, раскладывая на атомы и частицы до полного исчезновения и тут же в вихре воссоздавая вновь. А он, крохотная песчинка мироздания, становился с этого мига равновеликим ему и сопричастным его сущности.
Не спуская руки с теплого надежного ложа револьвера, он остановился над мешаниной из тряпок, быстро пропитывавшихся кровью. Ничего нельзя было разобрать, только в одном месте виднелись живые еще пряди распустившихся волос и сквозь намокшую сорочку с неразличимым теперь рисунком угадывались плотно облепленные тканью выступы грудей с явственно проступающими сосками, – и невозможность другой, несостоявшейся, утраченной навеки жизни ломающей судорогой прошла по его лицу.
Ольбромский окаменело стоял посреди дороги. В бесконечно высоком стылом небе, за черной каймой солнца он ощущал вечное присутствие Того, чьим промышлением все это было заранее предопределено. Злобой исказилось лицо Дамиана: все, что я сделал, пусть будет со мной, пусть со мной будут все грехи мира, но ее, невинную, за что? Или таков Твой страшный счет ко мне, что ею же Ты и мстишь мне? Лишь только для того Ты ее и создал, чтобы сейчас бросить мне под ноги: смотри, что натворил? Но и Ты не прав в гневе своем, слышишь, а если Ты не прав, то и не всемогущ и не всеблаг. Ты так же жалок, как и я, и ничего страшнее Ты со мной уже не сделаешь, слышишь?! – молча грозил пустому раскрытому небу Дамиан, и тишина закладывала уши.
Он расстегнул кобуру, нащупал курок. Он уже не помнил, что всего несколько мгновений назад был близок к счастью под этим небом, что сам воздух, напоенный солнечным светом, все пространство над степью звенело, совпадая с его настроением и усиливая его.
Где я? Ведь это и я с ней умираю… И под этим настежь разверстым небом он отчетливо понял, что уже миллионы и миллиарды раз вот так же стоял здесь и умирал с каждым, кто когда-либо умирал на земле, и что впредь, вбирая чужую боль, так же будет умирать всякий раз заново с теми, кому еще только предстоит родиться и умереть. Это было очевидно, как данность или неизбежность, и ничто в нем не восставало и не противилось этому, только последние капли оставшегося, убывающего в нем человеческого сознания жадно искали этому смысла, но пока он был здесь, на земле, и ноги его стояли в пыли на этой бесконечной дороге, смысла не было, а тот, что должен был открыться ему вскоре наверху, здесь был непостижимым и ненужным.
Он постарался встать так, чтобы при выстреле в сердце упасть рядом с ней. Под ногой неожиданно громко хрустнули кораллы. Он нагнулся, подобрал обрывок нитки с несколькими нанизанными бусинками и плотно зажал в ладони, словно стараясь навсегда унести их с собой. Прямые края кораллов глубоко вминались в кожу, отдавая ей последнее живое тепло. И таким неожиданно новым, неизведанным и волнующим оказалось это прикосновение, что к нему толчком вернулось ощущение жизни.
И там, внизу, у своих ног, он уловил слабый стон.
– Боже! – на весь мир позвал Дамиан и упал на колени.
Схватив ее на руки, он какими-то звериными прыжками понесся к коляске.
– В город гони! – закричал он вознице, мгновенно сообразив, что как бы ни был близок дом, придется еще посылать за доктором, дожидаться несколько часов.
На ходу он пытался разобраться в ворохе изодранных юбок, сбрасывая их прямо на дорогу, стараясь определить наиболее опасные повреждения и по возможности остановить кровь. Он избегал смотреть ей в лицо, да лица уже и не было у нее, а только сплошная пузыристая рана. Раздавлены были грудь и таз, и кровь тугими бурунчиками выходила наружу.
Он видел смерть в бою и видел раны, он сам едва избежал ампутации и со всем своим опытом отчетливо осознавал, что Розали безнадежна.
Но он верил, что она будет жить.
Ольбромский помнил в городе особняк старого полкового хирурга, уже отошедшего от практики, и велел остановиться у парадного крыльца. Сшибая плечом запертые двери на своем пути, он орал благим матом «Доктора! Доктора!» и влетел внутрь дома. На учиненный разбой выбежала перепуганная прислуга и появился разморенный послеполуденной дремотой хозяин в домашнем неглиже.
Доктор оторопело уставился на седого как лунь полковника с окровавленной барышней на руках.
Несколько недель Розали не приходила в сознание. Жизнь и смерть попеременно сторожили у ее кровати, то оттесняя, то уступая друг другу место поближе, в ожидании, чья возьмет. Простой полковой врач сделал чудо, но, видимо, не одно его искусство, а также и Божья воля были причиной тому, что еще держалось сердце и не угасло слабое дыхание.
Никто пока не задумывался, какой она будет, если выживет, каким станет разбитое лицо, вернется ли к ней вообще способность двигаться. Глубокие иссиня-желтые тени лежали под закрытыми глазами, и неподвижен был спекшийся рот.