Горчаков зорок, и его не обманешь ни итальянскими красотами, ни досужей болтовней Эуджении, пытающейся запутать приглянувшегося хлопца разговорами о «свободе и несвободе», о «комплексах» и т. п. Горчаков давным-давно (и я думаю – с первого взгляда) понял суть очаровательной переводчицы, и все ее речения для него – шум, наивно невнятный и бессмысленный. И как всякий религиозный человек он кротко несет и это бремя тоже: шум к шуму; ибо и это чувство Эуджении – вовсе не проявление жизни души, а всего лишь поверхностное трение души о внешний мир – формула «страсти», высказанная Сталкером в одноименном фильме и заимствованная из «Игры в бисер» Гессе. (Еще в сентябре 1970 года Тарковский выписал себе из Г. Гессе в дневник: «Что ты называешь страстью, есть не душевная энергия, но трение между душой и внешним миром…» Но что значит «трение
Главное, что мы видим в Горчакове – это
Таинственно-волшебным образом Тарковскому удается окликнуть в нас это понимание, наметить пути нашей догадки, нашего движения по следу. И вслушиваясь в «музыку души» Горчакова, мы вполне отчетливо слышим там слиянными песню жизни и песню смерти, и что есть более подлинное, более прекрасное и более человеку, его сущности (столь страстно искомой) родное в этом дуэте – неизвестно…
Здесь естественно коснуться темы «распада, разрухи, развалин», которая так шокирует, например, профессора. Да, это «изнаночная» сторона цветущего состояния жизни. Есть сторона цветенья и есть сторона гниенья. Но и то, и другое причастно у Тарковского мистической духовной дрожи, то и другое касается невидимых корней мира, ибо, как говаривал еще старец Зосима у Достоевского, всё здесь на земле, в нашем мире причастно касанию мирам иным.
Однако профессор в полном шоке ото всего этого, тем более, что для интеллектуала высший авторитет сегодня, конечно, Иосиф Бродский, а у Бродского профессор увидел, естественно, пусть и слегка ироничный, но апофеоз культуры как сонма вещей, где мысль – тоже, разумеется вещь. А тут: «… убожество, грязь и запустение, которые для Бродского суть концентрации невероятной, последней тоски и безнадежности, – для Тарковского источник какой-то странной надежды, прорицания и красоты. Низшее оказывается высшим. Чем более убого то, что показано в фильме, и даже чем больше вниз склоняется объектив – рассматривание крупным планом подробностей земного праха и гнили под ногами – <тем более> вот здесь-то высокое, небесное…»
Это прямо-таки поражает профессора: «Это взгляд вниз. Бог там, в самых простых вещах: в убогом и нищем духом Доменико, в бедных и сирых и т. д. У Бродского ничего этого нет, разумеется, если продолжить сопоставление. Бродский говорит о «ничто», говорит как современный и скептичный европеец, что его мироощущение не отрицает гипотезы Бога, но все же вероятнее «ничто»… а может быть, и Бог, не в этом дело… Тарковский же настоятельно ищет Бога, которого у него нет…»