Но в чем суть этих таинственных слов? В том, что твой ближний, то есть каждый, любой, в своей подлинности и сути, в основе своего сознания есть ты сам. Разделенность на «ты» и «я» – условность интеллекта, приучившего нас строить оппозиции, мыслить всё в качестве противостояний. Иисус из Назарета, проведший, согласно некоторым легендам, значительную часть жизни в странствиях по Востоку и Индии, принес с собой и одну из великих истин
Но ведь такая любовь на Руси существовала и существовала массово, и творили эту практически-деятельную молитву сотни тысяч и миллионы русских женщин. Так называемая любовь-жалость. Однако это не любовь-жалость, это та интуитивная полнота внимания к глубине молчания, когда даже в цветке, даже в камне, даже в натюрморте на окне ты обнаруживаешь того себя, который дан тебе так же, как ребенок дается родителям. В другом ты обнаруживаешь себя как ребенка… Как это делает кинематограф Тарковского, движущийся в направлении стирания границы между героем и теми людьми, теми предметами, в которые он входит почти буквально до саморастворения.
Таков исток жертвенности у Тарковского. Отдавая полноту внимания Другому, мы впервые открываем дверцу к бессмертному донышку своей собственной души.
Подлинная, то есть движимая духом, любовь имеет исток, конечно же, не в силе полового влечения, а в той интенсивности сопереживания (камню, стене, дереву, человеку), которую мы называем состраданием. Но сострадать мы можем, лишь если, с одной стороны, в нас есть опыт душевного страдания (пусть даже извлекаемый из штолен бессознательного) и, с другой стороны, если наблюдаем нечто как страдающее, как страдание; у нас должно быть развитым воображение на душевное страдание. Нельзя сострадать тому, что самовлюбленно торжествует, что в принципе не чувствует боли. (Вот почему в фокусе внимания Тарковского брошенные, разрушающиеся, угасающие, то есть страдающие вещи). Опыт внимания, переходящего в фазу сострадания, то есть входящего в некое трагическое, по чувству, самопожертвование части себя Другому, в ком ты узнаешь или чувствуешь осколок Божества, – вот исток любви, встречающейся ныне, конечно же, много реже, чем когда бессловно-смиренное приятие жизни как трагической мистерии было намного более распространенным.
И когда мы вдумаемся в эту найденную суть самозарождения глубины любви – сострадание к Божеству, – то удивимся, вспомнив, что именно это и есть основание любви к Христу. В этом-то и суть обыденного пафоса русского народного исповедания православия.
В этом суть, привязывающая, по Тарковскому, Андрея Рублева сначала к Даниле, затем к Дурочке и позднее – к Бориске. Именно так, кстати, понимал Тарковский любовь в романах Достоевского. Его волновали не карамазовские страсти, а мистериальная трагика любви-сострадания мышкинского типа. Именно эту любовь осуществляла в жизни Анна Сниткина. Но через это можно понять и Льва Толстого, терзаемого бесконечно чуждой ему мировоззренчески женой и, тем не менее, вновь и вновь (в течение десятилетий) находившего ей оправдания. Через это можно понять и самого Тарковского в его отношениях с Ларисой Павловной.
Но через это можно понять и «роман» многих настоящих русских с Россией – бесконечно заблудшим в своих страстных максималистских поисках истины и глубоко страдающим божеством.
Ведь русская земля (как затем и иная земля) в фильмах Тарковского – это с первой же картины земля страдающая, земля трагически-мистериальная.