Я ничего не говорю дочери целый месяц, до того дня, когда доктор Чанс объявляет, что она достаточно окрепла и может покинуть больницу, а сама Кейт уже убедила себя, что ей лучше без Тейлора. Не могу передать вам, какие слова я использовала; ни одно из них не обладает достаточной силой, чтобы вынести скрывающуюся за ним тяжесть. Я упоминаю, как ходила домой к Тейлору и разговаривала с его мамой, как она бросилась в мои объятия и сказала, что хотела позвонить мне, но в ней вдруг пробудилась жгучая ревность, которая пожрала все заготовленные слова. Она сказала мне, что Тейлор вернулся с той вечеринки, как на крыльях, и зашел к ней в спальню с температурой сорок с половиной. Может, это был вирус или грибок, но у него началось расстройство дыхания, потом остановилось сердце. Врачи тридцать минут пытались вернуть его к жизни, но потом дали уйти.
Я не пересказываю Кейт, о чем еще говорила Дженна Эмброуз: что она вошла в комнату и смотрела на сына, который больше не был ее сыном, просидела там целых пять часов, уверенная, что он вот-вот очнется, и что даже сейчас она слышит разные звуки наверху и думает, это Тейлор ходит по своей комнате. И она встает по утрам с постели ради этой доли секунды, после чего приходит осознание правды.
— Кейт, мне так жаль.
Лицо дочери искажается.
— Но я любила его, — произносит она, как будто одного этого достаточно.
— Я знаю.
— А ты ничего мне не сказала.
— Я не могла. Пока думала, что эта новость лишит тебя сил и ты перестанешь бороться за саму себя.
Она закрывает глаза, поворачивается на бок и плачет навзрыд, так что монитор, к которому она все еще прицеплена, начинает пикать, и в палату вбегают медсестры.
Я тянусь к ней:
— Кейт, дорогая, я хотела как лучше.
Она не хочет смотреть в мою сторону.
— Не говори со мной. У тебя это хорошо получается.
Кейт не общается со мной семь дней и одиннадцать часов. Мы возвращаемся домой из больницы, занимаемся своими делами в рамках обратной изоляции. Нам не привыкать, потому что мы уже делали это. Ночью я лежу в постели рядом с Брайаном и диву даюсь: как он может спать? Сама же я пялюсь в потолок и думаю, что потеряла дочь, хотя она еще жива. Однажды я прохожу мимо спальни Кейт и вижу, что она сидит на полу, а вокруг разбросаны фотографии. Там, конечно, есть снимки ее с Тейлором, которые мы сделали перед уходом на вечеринку: Кейт очень нарядная, рот прикрыт хирургической маской. Тейлор нарисовал на ней помадой улыбку — для фотографий, по крайней мере, он так сказал.
И Кейт рассмеялась. Кажется невозможным, что этого мальчика, которого так ярко высвечивала вспышка всего несколько недель назад, больше нет. Меня пронзает боль, и вслед за ней в голове раздается одно-единственное слово: практикуйся.
Но там есть и другие снимки, сделанные раньше. Вот Кейт и Анна на пляже — сидят на корточках над крабом-отшельником. Вот Кейт в костюме мистера Арахиса для Хеллоуина. Вот Кейт с испачканным кремом лицом, держит перед глазами две половинки бейгеля, как очки.
В другой стопке ее младенческие фотографии — все сняты, когда ей было три года или меньше. С выпавшими зубами и улыбкой до ушей, освещенная сзади терновоглазым солнцем и не ведающая, что ее ждет.
— Я не помню, что была ею, — тихо произносит Кейт, и эти первые слова наводят стеклянный мост, который покачивается у меня под ногами, когда я вступаю в комнату.
Я кладу ладонь рядом с ее рукой на край одной фотографии с загнувшимся уголком. Там Брайан подбрасывает в воздух малышку Кейт, волосы ее развеваются, руки и ноги растопырены в форме морской звезды; девчушка абсолютно уверена, что, когда упадет, приземление будет безопасным, ведь меньшего она не заслуживает.
— Такая хорошенькая, — добавляет Кейт и гладит мизинцем блестящую щечку веселой малышки, с которой ни одной из нас не пришлось сойтись близко.
Джесс
Когда мне было четырнадцать лет, родители отправили меня летом в лагерь на ферме. Такой, знаете, со всякой движухой, для трудных подростков: типа встаешь в четыре утра, чтобы доить коров, и в какие передряги ты при этом можешь попасть? Ответ, если вам интересно: надыбать травки у конюхов, заторчать, завалить коров. Как бы там ни было, но однажды меня назначили Моисеевым Патрулем, так мы называли бедного сукина сына, которому выпадало на долю пасти ягнят. Я должен был следить примерно за сотней овечек на пастбище, где не было ни единого чертова деревца, которое давало бы хоть какую-нибудь тень.
Сказать, что овца — самое тупое гребаное животное на свете, значит — ничего не сказать. Они застревают в изгородях. Они могут заблудиться в загоне площадью в четыре квадратных фута. Они забывают, где искать корм, хотя его высыпали на одном и том же месте в течение тысячи дней. И они вовсе не маленькие пушистые милашки, которых вы рисуете себе перед сном. Они воняют. Они блеют. Они просто бесят.