Материнское чувство как бы находилось у нее под запретом. Нина Евгеньевна понимала, что бесполезно прогонять это чувство, но старалась не повиноваться ему, демонстративно складывая на груди руки и как бы внушая себе: «Пальцем не пошевелю». Ее чувство словно бы нарушало договор, негласно существовавший меж нею и сыном. Нина Евгеньевна была мать, но в воспитании сына менее всего полагалась на материнский инстинкт, предпочитая отношениям родственной любви отношения разумной дружбы между сыном и матерью. Они были полностью равны в своих правах, и разница меж ними заключалась лишь в том, что Нина Евгеньевна предоставляла сыну на деле пользоваться равенством, условно охраняемым ею для себя. Поэтому она и рассердилась на мужа, который от ее имени пробовал вернуть Кузю. Этот больной семейный вопрос следовало решать иначе, и Нина Евгеньевна, словно опытный врач, явственно видела следы ухудшения, вызванного неправильным вмешательством в процесс болезни.
— Кузьма должен сам, сам, понимаешь! — доказывала она Глебу Савичу, совершенно сбитому с толку.
Он был согласен с женой в том, что лучше
Это-то и озадачило Глеба Савича, и, как всегда бывало при соприкосновении с семейными проблемами, он в конце концов убеждался, что их попросту невозможно разрешить разумно, потому что домашние поглощены путаными, мелкими, ничтожными переживаниями и им доставляет удовольствие вариться в этом соку. Они придумали для своих пустячных тревог массу громких названий, по недоразумению укоренившихся в людском обиходе, человек же, оценивающий их трезвым взглядом, кажется им бездушным и черствым. «Какая чепуха!» — сокрушенно вздыхал он, запираясь в готической комнате, погружая в платок насморочный нос и громко сморкаясь.
Света замечала признаки того, что их жизнь стала лучше, но внутренняя преграда мешала ей это признать. Своим упрямством она злила Жорку, чувствовавшего себя как человек, составивший из слов стройную фразу, но понятый до абсурдного противоположным образом. Ему хотелось, чтобы за истину принимали его слова, Света же угадывала истину в том, что за ними скрывалось.
Он обижался, словно ребенок, которому удалось соблюсти в своей постройке все пропорции большого дома, никем не принимаемого за настоящий лишь потому, что он сложен из игрушечных кубиков. Жорка искренне старался обрадовать жену, и в каждом отдельном случае она радовалась: примеряя меховую шубу или туфли, купленные им, но, наверное, есть люди, вечно ждущие от жизни неприятностей, и Свете казалось, что признаки хорошего у них в семье накапливаются для того, чтобы затем разом обернуться плохим. То, какой есть Жорка, и то, какая есть она, не могло слиться во что-то счастливое так же, как из грибницы опенка не вырастет белый гриб. Света чувствовала обман и в шубе, и в туфлях и в душе хотела, чтобы ничего этого не было. Она боялась лишних денег, которые стал приносить муж, боялась, когда он чаще оставался дома, перелицовывая кафелем ванную и меняя паркет в комнатах. Все это рисовалось ей обличьем неведомой беды, лиха, и если Жорка горячее прежнего обнимал ее, она печально спрашивала: «У тебя кто-нибудь есть?»
Словно больному в постели, которому удалось найти положение тела, облегчающее страдание от боли, Свете хотелось жить ровно, не ощущая ни счастья, ни несчастья. В этом положении ей было всего спокойней, и поэтому другим с ней было легко: она ничего не требовала. Когда же ее помимо воли чем-то одаривали, манили соблазном счастья, то тем самым словно вытесняли с приступочки привычного покоя, и ей становилось тяжело и тревожно.
…Сначала Валька не обратила внимания на женщину, стоявшую напротив, и просто скользнула по ней взглядом. Валька думала о своем. Это были два разных состояния, когда она любила рассматривать окружающих и когда она никого не замечала, погруженная в мысли, и вот сейчас она была именно в состоянии погруженности, но почему-то снова взглянула на женщину. Сумка… полуспортивная сумка «Аэрофлот», которую брал с собой Жорка и которая вечно висела в мебельном рядом с его пальто. Женщина держала ее в руке, и из сумки торчала пачка макарон и угол молочного пакета.