Катя так измучилась с беготней по магазинам, что больше ничего с себя не спрашивала, и, когда на ум приходили другие заботы, торопливо отмахивалась. Еще неделю назад надо было навестить в поселке мать, но она как бы считала, что уж мать-то первая должна войти в ее положение, и хотя Катя ей ничего о себе не сообщала, догадаться о затруднениях дочери было ее святой обязанностью. Но еще через неделю непривычное чувство тревоги кольнуло Катю, и оно было таким настойчивым, это чувство, что Катя поспешила как бы оправдаться перед ним немедленной готовностью ехать. Собрала сумку, стала смотреть расписание электричек, а тревога словно подсмеивалась над ее запоздалой суетой.
От станции Катя почти бежала. Ее испугало, что дорожка к дому не расчищена и следов на снегу почти нет. Значит, мать из дому не выходила и к ней никто не входил. «Что ж Фатима-то?! — подумала Катя, и от дурных предчувствий у нее ослабли ноги. — Господи, господи…» — твердила она, увязая в сугробах. Ворвавшись в комнату, Катя даже в шубе почувствовала холод остывшей печки, поскользнулась на оледеневшем полу и жалобно позвала: «Мама… — Прислушалась, крадучись приблизилась к кровати. — Мама…» — повторила она тише, и, слава богу, что-то очнулось, ожило, зашевелилось.
На кровати идолом сидела мать, укутанная тряпьем, рядом благоухал ночной горшок и в кастрюле докисал студень заплесневевшего супа.
— Мамочка, как же ты?! Что ж Фатима-то?!
Быстро растопив печь, она переодела мать, вынесла горшок и стала кормить ее горячим. Мать сердилась и обидчиво отворачивалась. Катя уговаривала ее, как ребенка, сама поддерживала за спину, а другой рукой всовывала между зубов ложку с бульоном. Комнаты отогрелись, гололедица на полу оттаяла, и Катя раздвинула занавески. Зимнее солнце проникло сквозь наросты инея. Мать слезла с кровати и стала молча рыться у дочери в сумке.
— Что ты?! — Катя уставилась на мать, которая вела себя, словно лунатик. — Привезла я тебе… Там печенье внизу, вот мы чаю выпьем…
Мать безразлично села.
«Ну заскоки…» — подумала Катя.
— А не приезжала я из-за дел, дел всяких пропасть! — сказала она громко и беззаботно.
— Да… — протянула мать, и Катя истолковала это как знак одобрения.
— В Москве не то что здесь! Только вертись! — Катя и оправдывалась, и как бы припугивала мать тем, что ее оправдания настолько весомы, что в самой матери могут вызвать чувство невольной вины перед обремененной непосильными заботами дочерью. — Фатима-то была у тебя?
— Была раз, — глухо сказала мать.
— Ну и люди, вот люди! — искренне возмутилась Катя, испытывая облегчение оттого, что ее вина была лишь тенью чьей-то большей. — Нет, я к ней зайду, я ей скажу: «Ты мне обещание давала?! Я понадеялась, а мать уже коростой покрылась с твоим-то уходом!»
И Катя угрожающе повязала платок, собираясь бежать в палатку, где Фатима принимала пустые бутылки.
Валька усвоила, что в жизни надо быть гордой. Раньше ей это легко удавалось, и чувство гордости удваивалось из-за того, что всегда совпадало с ее желанием. Вальке хотелось задрать перед кем-нибудь нос, и она задирала. Хотелось показать свою заносчивость, и она показывала. Теперь же с ней произошло чудовищное раздвоение, когда гордость шептала ей: «Уйди», — а желание униженно молило остаться. «Неужели это я?!» спрашивала себя Валька. Если бы месяц назад ей сказали, что она способна терпеть такие унижения, она сочла бы это бредом…
Магазин был уже закрыт, а Жорка с грузчиками пили на складе. Валька робко туда стучалась, и он кричал ей: «Брысь!» Как кошке. Ей бы гордо уйти и не возвращаться, но чугунные гири висели на ногах. Валька слонялась среди мебели и смотрела по очереди во все зеркала. Когда это надоедало, усаживалась на диван с табличкой «продано» и, чтобы время шло быстрее, добросовестно изучала взглядом улицу и прохожих. Была оттепель, чернели и расползались сугробы, мостовая текла как река…
— Жоринька, ну ты уже? — спросила она, снова заглянув на склад.
— Не жена, а те же замашки. Как банный лист прилипла…
Валька словно бы ждала этого окрика, чтобы боль и горечь, подступавшие со дна души, наконец нашли себе русло. Как столб в выкопанную яму, она опустилась на тот же диван и замерла, застыла, словно не веря в собственное существование. Ей было больно и горько. Больно и горько, — больше она ничего не чувствовала. Любовь, о которой она мечтала, оказалась вовсе не похожей на чью-то воображаемую любовь и явилась к ней не из волшебного миража, не из туманного облака, а будто невзрачный сорнячок проросла в самой Вальке, и она с обидой и разочарованием узнала в ней самое себя. Все, что в ней было жалкого и несчастного, никуда не исчезло, не испарилось по мановению волшебства, и ее любовь была любовью этого жалкого и несчастного человека, носившего ее имя. Поэтому и ее любили как Вальку, Вальку Гущину, работавшую дежурной на станции метро «Серпуховская».