В утреню Великой Субботы, когда плащаницу с изображением умершего Христа обносили вокруг собора, звон переходил в тихое надгробное рыдание.
Ночью собор бывал полон народу: собирались со всего Темьяна хоронить Христа. Утреня начиналась в два часа ночи. Колокол вскрикивал от боли в черной гущине ночи, но, словно испугавшись своего крика, начинал тихо стонать, с промежутками сдерживаемой, несказуемой боли. Всего труднее было выдержать эти промежутки – это мертвое молчанье, углублявшее боль, и, выдержав его, вдруг прервать новым всплеском неисцелимой скорби.
Большой колокол молчал в эту ночь: он не умел рыдать.
Однажды, когда в черноте ночи подошло время плачу, Василий сказал Николке:
– Будешь сейчас сердце томить. Кто тебя этому научил? Вот боюсь этого томления твоего: все сердце выскребешь, а тянет в нее, как в ледяную воду окунуться. И что это за власть такая дана металлу?
Василий рукою ударил в край колокола: слабо гулкнуло в меди.
– Откуда у него голос этот? Человечней человечьего! Все сердце всколыхнет, того и гляди, душу из тела выплеснет, а медь!
Николка усмехнулся:
– Не одна медь: и серебро, а в «Разбойном», да и в других, и золото есть.
– Пусть серебро. И пусть золото. Да ведь все одно – металл. А голос откуда? И точно от человека взят и в металл впаян.
Ночь была тихая, но по-весеннему живая и не спящая: что-то творилось в ней, что-то прибывало; ничто не шло на убыль, как в осенней ночи, что-то деялось растущее, высокое, прекрасное, спешащее куда-то. Ветер с теплою срочною вестью о необычайном прекрасном
деле, творящемся в небе, на земле, в лугах, над рекой – всюду влетал в пролет колокольни и, полыхнув этой вестью в лицо людям, спешил умчаться чрез другой пролет, как будто зная, что всего через день, в такую же ночь, об этой вести и о вести, еще более таинственной и необычайной, будут широко разглашать колокола. Ветер торопился наспех облобызать в чело медных собратий и улетал гласить свою весть выше, всем и всему.
Николка, старый и утихший, давно привык к весенней тревоге, к вопросам весенним, беспокойным и неотвязным, задаваемым ветрами-взлетышами на колокольне, Василий весь еще был во власти вопросов весенних, звучащих в природе и в душе человеческой.
– Если скликать отсюда, с высоты, голосом человеческим, – спросил Василий, – кто услышит? Кто пойдет?
Николка опять усмехнулся:
– У татар кличут. Колоколов у них нет. Человеческий голос вместо колокола: «Ла-ла-ла-малала!» Муллы их кличут.
– И идут? – недоверчиво спросил Василий.
– Идут, конечно. Свой закон соблюдают.
– Я бы не пошел! Какой такой человеческий голос, чтобы им к Богу звать. Сразу и видно, что у татар Бог ненастоящий, коль человечьей голосйной к нему зовут. В человечьем голосе и ложь, и хрип, и перх; першит другой: кхе, кхе, кхе, а не говорит. Какая чистота может быть в человечьем голосе, коли человек не чист? Табак – раз, – он загнул палец, – водка – два…
– Татары водки не пьют, – заметил Николка.
– Пусть не пьют. Баба – три. – Василий загнул средний палец.
– Ну, этого у них бывает и по две, и по три…
– Баба – три! – значительно повторил Василий. – Четыре – обжорство всякое, пять – злобность, жадность…
И вдруг разогнул пальцы и махнул рукой:
– Что считать?! Голос у человека – как посуда нелуженая: нельзя пить из нее. Отрава.
– Ну, вот, значит, понимаешь, почему колоколом в храм сзывают, – сказал Николка серьезно и посмотрел на небо.
Высокие звезды тоже что-то услыхали от ветра и трепетали в волнении, передавая друг другу слышанную весть.
– Зимой и звезды мохнатые, – сказал внезапно Николка, – от холоду; а весной смотри, как алмазятся. Вот-вот капнут.
– Это я знаю, что голосом человечьим нельзя к Богу звать, – отозвался Василий, не слушая о звездах. – Я знаешь, когда начал думать об этом? Меня хозяйка квартирная, Анфиса, утешала, когда Маша, жена, умерла, и все мне про Бога и про Бога говорила. Я и слушаю ее. Слушаю, а чую – в голосе-то у нее пироги: все горло изнутри в тесте. Про Бога меня утешает, а тестом ей голос облепило: ничего и не слышу.
– Мудрено что-то, – заметил Николка.
– Не мудрено. Просто. У ней в то время кулебяка в печи сидела, с грибами. Она про Бога, а я кулебяку одну слышу. А ведь добрый она человек, и кулебякой этой же потом меня угостила. Только я не ел. С груздями была, сочная. Это я тогда же понял, что человеческий голос чист никогда не бывает: у одного сквозь кулебяку проходит, у другого монета в горле застряла, надо сперва высверлить дырку, чтоб голосу до людей пробиться, – да и сквозь дырку все равно выйдет голос медный какой-то, не чистый: о Боге вестит, а пятачком звенит. А к Богу чисто надо звать.
– Верно, – согласился Николка. – «Сердце чисто созижди во мне, Боже»[16]
.