И если Багнольд – он видел меня сидящим рядом с продавцом шафрана – сказал ей об этом, когда они обедали, как я мог себя чувствовать? Давало ли мне душевный покой то, что она вспомнит мужчину, сделавшего маленький подарок – оловянный наперсток, который она проносила на тонкой темной цепочке два дня, пока мужа не было в городе? Шафран пересыпался там, и на ее груди осталось золотое пятно.
Как она расскажет обо мне, отвергнутом людьми после сцен, когда я опозорил себя? Багнольд засмеется, ее муж, хороший человек, будет беспокоиться обо мне, а Мэдокс встанет и подойдет к окну, глядя на южную часть Каира. Возможно, разговор перейдет на другую тему. В конце концов, они ведь картографы. А впрочем, спускалась ли она вообще в этот колодец, который мы выкопали вместе; хотелось ли ей спускаться туда в одиночестве, отчаянно цепляясь за что попало, лишь бы не рухнуть на дно – ведь рядом уже не было меня, который всегда мог и желал поддерживать ее?
У каждого из нас теперь была своя жизнь.
– Что ты делаешь? – спросила она, наткнувшись на меня на улице. – Ты что, не видишь, что сводишь всех с ума?
Мэдоксу я сказал, что у меня роман с какой-то вдовой. Но она еще не стала вдовой. А когда Мэдокс возвращался в Англию, мы уже не были любовниками.
– Передай привет своей каирской вдовушке, – пробормотал Мэдокс. – Хотел бы я с ней встретиться.
Знал ли Мэдокс? С ним, преданным другом, я всегда чувствовал себя обманщиком. С ним мы провели вместе десять лет, и я любил его больше других. Это было в 1939 году, мы все уезжали из той страны. Куда? В разные места, но в любом случае – на войну.
А Мэдокс вернулся в свою деревню Марстон Магна, в Сомерсет, где родился. Через месяц, сидя среди прихожан в церкви, слушая проповедь, в которой восхвалялась война, он достал пистолет и застрелился.
«Я, Геродот из Каликарнаса, пишу свою историю не только о великих и славных делах, совершенных греками и чужестранцами, но и о причинах, побудивших их сражаться друг с другом».
В пустыне людей всегда тянет декламировать стихи. И Мэдокс представил для Географического общества прекрасный, поэтически звучащий отчет о наших путешествиях в пустыне и находках. Берманн вдохнул теорию в последние тлеющие угли. А я? И я был мастер. Механик. Другие писали о своей любви к уединению или созерцали то, что находили там. И не были уверены в том, что я думал по этому поводу.
«Тебе нравится луна?» – спрашивал Мэдокс, который знал меня уже десять лет. Просто экспериментировал, как бы разрушая близость. Им я казался слишком хитрым, чтобы любить пустыню. Похожим на Одиссея. Да я и был им. Покажите мне пустыню, как вы покажете кому-нибудь реку, кому-то – крупный город его детства, а Одиссею – Итаку[92]
.Когда прощались в последний раз, Мэдокс использовал старое пожелание: «Да благословит Господь нашего попутчика». А я ответил, уходя: «Бога нет». Мы были совершенно не похожи друг на друга.
Мэдокс сказал, что Одиссей не написал ни строчки, не оставил никакой книги откровений. Возможно, он чувствовал себя чужим в искусстве высокопарного пустозвонства и ложной хвалы. И моя собственная монография, должен признаться, была сурова в своей точности. Страх обнаружить присутствие Кэтрин на страницах книги вынудил убрать все эмоции, всю риторику любви. И все же я описал пустыню так проникновенно, будто говорил о женщине. Мэдокс спросил меня о луне в последние дни, когда мы были вместе перед войной. Мы расстались. Он уехал в Англию. Неумолимое приближение войны нарушило все наши планы по медленному раскапыванию истории в пустыне. «До свидания, Одиссей», – сказал он с усмешкой, зная, что мне никогда не нравился Одиссей. Еще меньше – Эней. И мы решили, что Энеем будет Багнольд. «До свидания», – отозвался я.
Помню, как он повернулся и засмеялся. Дотронулся толстым пальцем до адамова яблока и сказал: «Если тебе еще интересно, это называется надгрудная выемка». Дал моей впадине официальное название. Он вернулся к своей жене в деревню Марстон Магна, увез с собой любимый томик Толстого, а мне оставил свои циркули, компасы и карты. О своей привязанности друг к другу мы не говорили.
А зеленые поля вокруг деревни Марстон Магна в Сомерсете, о которых он все чаще и чаще в последнее время упоминал в наших разговорах, превратились в военные аэродромы. Над старинными замками короля Артура висел дым от выхлопных газов самолетов. Я не знаю, что толкнуло его на самоубийство. Может быть, постоянный гул этих самолетов – такой громкий после простого жужжания «Мотылька», которым нарушалось молчание пустынь в Ливии и Египте. Чья-то война располосовала вытканный им гобелен единомышленников. Я был Одиссей и понимал меняющиеся и временные запреты войны. А он с трудом заводил друзей, самые старые и проверенные могли быть сочтены по пальцам одной руки. Ему было мучительно больно сознавать, что некоторые из ближайших друзей стали теперь врагами.
Он жил в Сомерсете с женой, которая никогда не видела нас, и довольствовался малым. Одна пуля оборвала его жизнь.