Это было в июле 1939 года. Они сели в автобус, шедший из их деревни в Йовил. Автобус ехал медленно, и они немного опоздали. Войдя в переполненную церковь, не смогли найти места для двоих и решили сесть по отдельности. Когда через полчаса началась служба, она была ура-патриотической и без всяких колебаний приветствовала надвигающуюся войну. Священник блаженно восхвалял силовые методы решения международных проблем, благословлял правительство и тех, кто вступает в армию. Мэдокс слушал, проповедь становилась все более возбуждающей, страстной и взволнованной. И он не выдержал: достал пистолет, наклонился и выстрелил себе прямо в сердце. Он умер мгновенно. Наступила тишина. Тишина пустыни без ветра и без самолетов. Глубокая тишина. Они услышали, как его тело упало на скамью. Все замерли. Священник застыл на месте. Это была такая тишина, когда стеклянная воронка вокруг свечи в церкви трескается, и все поворачиваются. Его жена протиснулась по центральному проходу, остановилась возле ряда, где сидел Мэдокс, пробормотала что-то, ее пропустили. Опустилась на колени и обняла его.
Как умер Одиссей? Самоубийство, не так ли? Кажется, вспоминаю. Сейчас. Возможно, пустыня испортила Мэдокса. То время, когда мы не имели никакой связи с внешним миром. Я постоянно думал о русской книге, с которой он не расставался. Россия была ближе к моей стране, чем к его. Да, Мэдокс умер из-за несовместимости наций.
Я любил его невозмутимость. Рьяно спорил о местоположении тех или иных объектов на карте, а в его отчетах наши горячие дебаты были облечены в разумно выстроенные фразы. Он писал о наших путешествиях спокойно и радостно, если было чему радоваться, как будто мы были Анна и Вронский на балу. При всем том он никогда не ходил со мной на танцевальные вечера в Каире. А я влюбился именно тогда, когда танцевал.
Он двигался медленно. Никогда не видел, чтобы он танцевал. Мэдокс был из тех, кто описывал и истолковывал мир. Мудрость вырастала из малейшего осколка эмоции. Один взгляд мог привести к целым параграфам теории. Если он находил новое племя в пустыне или редкий вид пальмы, вдохновения хватало надолго. Когда во время путешествий мы наталкивались на какое-либо сообщение – любое слово, современное или древнее, написанное по-арабски на грязной стене или мелом по-английски на крыле нашего джипа – он обязательно читал надпись, а потом дотрагивался до нее рукой, как бы пытаясь понять более глубокий смысл, содержащийся в ней.
Он протягивает руку ладонью вверх, чтобы Караваджо снова сделал инъекцию. Когда морфий уже растекается по венам, он слышит, как Караваджо бросает вторую иглу в эмалированную банку. Видит, как седой мужчина повернулся спиной, и понимает, что они оба – пленники морфия.
Бывают дни, когда после скучной писанины я прихожу домой, и единственное мое спасение – «Жимолость» в исполнении Джанго Рейнхардта и Стефани Граппелли в сопровождении «Горячего Клуба» Франции. Тридцать пятый. Тридцать шестой. Тридцать седьмой. Великие годы джаза. Годы, когда джазовые мелодии перенеслись из отеля «Кларидж» на Елисейских Полях в лондонские бары, Южную Францию, Марокко, а потом в Египет, где их с невеликим успехом пытался воспроизводить какой-то безымянный танцевальный оркестр в Каире.
Когда я снова ушел в пустыню, взял с собой воспоминания о танцах под пластинку «Сувениры» в барах, о женщинах, семенящих, как борзые, наклоняющихся, когда вы что-то шепчете им в плечо во время песни «Моя милая». Тридцать восьмой. Тридцать девятый. В отдельной кабинке раздавался шепот любви, а за углом уже ждала война.
В какую-то из последних ночей в Каире, через несколько месяцев после того, как мы с Кэтрин порвали отношения, Мэдокса уговорили устроить в баре прощальную пирушку по случаю отъезда. Клифтоны тоже были там. Один последний вечер. Один последний танец. Алмаши напился и пытался изобразить новое па, которое придумал сам и назвал «Объятие Босфора». Подняв Кэтрин и пересекая зал, он упал вместе с ней на куст аспидистры.
«Кто же ты на самом деле?» – думает Караваджо.
Алмаши был пьян, и его танец казался набором грубых движений. В те дни они не очень-то ладили. Он мотал партнершу из стороны в сторону, как тряпичную куклу, утоляя свое горе по поводу отъезда Мэдокса. За столом громко кричал. Когда Алмаши так вел себя, все обычно расходились, но то был прощальный вечер Мэдокса в Каире, и мы остались.
Плохой египетский скрипач пытался подражать Стефани Граппелли, а Алмаши походил на планету, сорвавшуюся с орбиты. «За нас – всевластных странников!» – он поднял бокал. Хотел танцевать со всеми, с мужчинами и женщинами. Хлопнул в ладоши и объявил:
– А сейчас – «Объятие Босфора» Ну, кто со мной будет танцевать? Ты, Борнхардт? Или ты, Хетертон?
Никто не хотел танцевать с ним.