"Другая
" жизнь, присутствующая внутри индивидуальной самости, не выходит на телесную поверхность этой самости в качестве гермафродитизма в аполлонийском мифе, разве только неявно отклоняет выраженный смысл пола к другому ("прекрасный мальчик" в греческом искусстве). "Другая" жизнь обретается в андеграунде частной самости, тогда наличная, но невысказанная, она настигает индивида извне его: "другая" жизнь, наглухо замкнутая внутри самости, проявляется в аполлонийском мифе как внешняя угнетающая сила, обуславливающая трансвестию индивида: некоторые греческие героические саги включают в себя трансвестивные эпизоды – сверхмужественный Геркулес находится под властью амазонки Омфалы, которая заставляет его носить женские одежды и прясть шерсть (этот эпизод воспроизводится в культе Геркулеса на Косе), Ахиллес, превосходный греческий воин, принужден жить как женщина среди женщин на острове Скиросе, где его обнаруживает Одиссей.Трансвестизм для греков становится овнешнением, производимым аполлонийским мифом, телесно невысказанной имманентности другого. Кроме того, трансвестизм непосредственно связан с ритуалом. Ритуал, будучи конструкцией чистых поверхностей, предстает и как трансвестизм. Другой, на которого указывает трансвестизм, собственно, является представителем другого пола. Половая противоположность – это самые близкие и самые насущные, поскольку находятся на самом важном для грека – переднем – плане, антитетические отношения. Они всегда производны от предельных антитетических отношений: человек – Бог, телесное – бестелесное, отдельное – всеобщее, ибо самость по большому счету всегда стоит пред Богом, даже если поворачивается к нему спиной. Половые отношения, задающие другого в человеческой материи, то есть предметно, телесно, соразмерно, а, следовательно, с ограниченной "другостью
", все-таки принуждают замкнутую индивидуальную самость непосредственно-жизненно вступать в мир другого, претерпевать на себе силу другого, знать необходимость такого претерпевания и разрушать ради этого свою невинность, то есть быть другим для самого себя.«То, что все так "запутанно", что я могу быть другим, что нечто еще и мыслит в нас с агрессией
— такова радостная весть…»44. Содержа в себе других себе: другую жизнь как Аниму, божественные интервенции и демонические вторжения, зов Аида, самость дробится и прерывается в себе самой, она уже не может существовать как целое, индивид обращается в то, что Сартр определил как сумму экзистенциальных актов, как хамелеона и протея, целиком меняющего свою "сущность" в зависимости от очередного "экзистенциального решения", которые суть чистый произвол. Неизбежность быть неуловимым в рациональную форму, непредсказуемость следующего момента и нелогичность следующего шага делали античного индивида чуждым и опасным самому себе, чем, вероятно, и породили в нем подозрение, что судьба уже не Мойра, действующая извне и застигающая время от времени евклидово тело человеческой самости для того, чтобы удостоверить его следующий шаг среди множества других самостей в разумном мире. Ведь изначально Мойра была лишь признанием факта взаимного ограничения власти одного бога властью другого, была границей в качестве принципа упорядочения, наконец, была субординирована мировому порядку, управляемому справедливостью, то есть уравновешенностью самостей. Теперь же судьба предстает как не поддающаяся описанию "внутренняя достоверность", как чуждость, опасность, непостижимость и навязанность человеку его внутреннего содержания. Телесная форма, напрягаясь, все же удерживает оборону против внешнего, но взрывается, разрушается и растворяется изнутри. Судьба становится смертью, допущенной внутрь, которая может быть понятна для аполлонийского умозрительного мирочувствования лишь в своей проекции на плоскость внешних событий. Иначе судьба – абсолютно illiquidum. Но внешние события теперь должны иметь существенно другое качество, они должны научиться говорить о внутреннем, о несказанном. А "природа несказанного… (такова), что о нем самом нельзя говорить, и чтобы его выразить, нужно говорить о другом"45.