Мы общались всегда на французском. Вебстер-инглиш, на котором я изъяснялся, вызывал у Пенни приступы хохота, сопровождавшиеся икотой. Вечерами, устраиваясь на диване с бокалом бордо и плиткой шоколада, она любила о чем-нибудь вспоминать и, увлекаясь, рассказывала несметное количество всякой всячины. О своей юности, которую провела в захолустье, хотя и жила, как принцесса на горошине, о наших общих знакомых, о своих мытарствах с питерским художником, еще свежих и болезненных в ее воображении (паузы, блеск в глазах, взгляд в окно…). Вспоминала, например, о том, что за вечеринки этот мужлан устраивал на рю Беранже, созывая к себе весь Париж, какую-то шваль из полудрузей и знакомых, тех, кто не очень тяготился предрассудками, кто не был слишком coincé2
.— Оргии, ты хочешь сказать? ― уточнял я, переполняясь неодолимым отвращением. ― Так я и думал… У меня сразу мелькнуло в мыслях что-то подобное, когда увидел его в первый раз. У него в лице есть что-то такое… А ну-ка рассказывай всё по порядку!
— Какие еще оргии?.. У тебя одно на уме!.. Хотя не знаю. Называть это можно как угодно, ― Пенни на миг терялась, но затем пускалась в витиеватые объяснения: ― Давным-давно, еще в Санкт-Петербурге, мы пообещали друг другу остаться свободными. Друг от друга… Иначе бы вообще не поженились. А вышло, сам видишь, couple infernale3
. Но в браке по-другому не бывает. Вот поживешь, увидишь… Да нет, я не хочу сказать, что он плохой человек. Но совсем не такой, как ты…Но я слушал ее уже вполуха. Каждый раз, когда она пускалась в откровения, во мне нет-нет да просыпалось давнее муторное чувство, что причиной всему неправильный, во всех отношениях постыдный образ жизни, или еще хуже ― переоценка собственных возможностей, чем я страдал, кажется, отродясь. Но в таком городе, как Париж, если человеку не посчастливилось быть втянутым в монотонный и всепоглощающий процесс добычи хлеба насущного, если он не погружен в заботы о благополучии семьи, которые, хочет он того или нет, наполняют жизнь смыслом и хоть как-то компенсируют неизбежный дефицит этой трудно измеримой субстанции, любой здравомыслящий человек непременно ощущает себя молекулой, подверженной броуновскому движению. Или пчелой, копошащейся в гигантском улье. Что происходит в улье, не трудно себе представить. Попав в гущу себе подобных, не остается ничего другого, как смириться со своей долей. Места чувствам здесь нет. Рассудок здесь ― анахронизм, обуза. Так не лучше ли проявить благоразумие и дать себе с ходу возможность раствориться в общей массе, «массовом сознании» роя? В противном случае зоологическая дисциплина покажется инфернальной.
Другой вариант ― бороться с обезличиванием. Но в этом случае следует помнить, что рано или поздно наступает день и час, когда человек не может не почувствовать себя нечеловечески одиноким, наедине со всей вселенной — в шкуре больного на операционном столе, который вынужден соглашаться на всё и сразу, без волокиты, но все-таки требует, чтобы ему, как роженице, сделали перидуральную анестезию (он, видите ли, не испытывает доверия к хирургу и собирается следить за протеканием операции, вплоть до разглядывания собственной требухи), а на худой конец готов терпеть пытку без наркоза. Но так и случается с теми, кто боится довериться судьбе, а жизнь принимает за какое-то еще не до конца распробованное лакомство…
Пока мне удавалось отвертеться. Я всё еще не чувствовал себя в состоянии полной безысходности. Но насколько меня еще хватит? Старый несусветный вопрос опять не давал мне покоя. Что вообще это значит — вести «нормальный» образ жизни? Ведь все мои представления о «норме» давно уже шли вразрез с моими реальными нуждами и жизненными запросами…
Как-то запоздно мы с Пенни разговорились, как бывало, о Хэддлах. Они мне только что позвонили, и она принялась объяснять, что на Анну возложена отнюдь не столь безучастная роль в жизни мужа-писателя, как все привыкли думать. Львиная доля из того, что выходило из-под Хэддлова пера, будто бы вообще сочинялось ею, не мужем.
Я решительно отверг нелепый домысел. Познакомившись с Хэддлом до его женитьбы, я как никто мог засвидетельствовать, что он способен прожить без чужих идей. Однако Пенни не унималась. С пеною у рта она принялась уверять меня, что Анна якобы посвящает ее в интимные подробности их жизни с Джоном, и она, Пенни, нисколько, мол, не преувеличивает.
— Она сочиняет, а он записывает… Ну, и стилизует заодно, ― взахлеб объясняла Пенни. ― У них налаженный технологический процесс.
— Что за чушь ты несешь? Да как ты это себе представляешь? ― протестовал я, стараясь не спугнуть ее своим недоумением.
— А очень просто! Что тут сложного? Писать она, конечно, не пишет. Но придумывает сюжеты, материал поставляет.
— Это разные вещи… ― продолжал я отстаивать честь друга. ―
— Не веришь ― не надо. Но я знаю, что говорю… Без нее он давно бы исписался…