«Петербург» А.Белого описывает столицу Российской империи в 1905 году, вскоре после унизительного поражения России в русско-японской войне, на пути к катастрофическим социальным и политическим изменениям, завершившимся революцией 1917 года. Все литературные мифы, связанные с городом Петра, проникаются острой апокалиптической значимостью в романе Белого.
Противоречивая преданность российской интеллигенции «западному» рационализму и «восточному» православию и мистицизму ведет к прямому и яростному противостоянию между теми, кто предпочел бы «западные» демократические принципы правления, и теми, кто настаивал бы на «восточном» принципе автократии, чтобы сдержать пугающую волну народной анархии. Более того, конфликт между «Западом» и «Востоком», спонтанностью и порядком, религией и рационализмом и т. д. различим на всех уровнях: он проходит между социально-экономическими классами, между поколениями, и между индивидуальным сознанием и подсознанием.
Аполлон Аполлонович стремится передать «западный» принцип рационализма «восточной» спонтанности масс, чтобы «сокрушить» их. Напротив, его сын, последователь Коэна и Канта, потворствует «восточной» части своего русско-татарского наследия, одеваясь в преувеличенно восточном стиле и, сочетая мистические занятия с нигилистическими предпосылками гностицизма, соглашается принять участие в революционно-террористическом заговоре.
В «Петербурге» Белого, накануне революции, бомба должна взорваться, положив конец старому порядку. Как заметил Бердяев, «Белый, конечно, не враг революционной идеи […] Зло революции для Белого происходит от зла старой России. По сути, он хотел показать художественными методами иллюзорный характер петербургского периода российской истории, нашего бюрократического и интеллектуального западничества, так же, как в „Серебряном голубе“ он показал темноту и невежество, происходящие от восточного элемента в жизни нашего народа».[51]
Хотя восприятие России писателями рубежа веков, балансировавшее на грани между апокалипсисом и миллениумом, стало вновь уместно к концу ХХ века, образность и термины Конца изменились.
Во-первых, как было замечено выше, решающий характер самого Апокалипсиса-откровения «износился» к 70-м годам после революции. Апокалиптические мотивы в прозе Стругацких вобраны в реалистическое описание современного быта, они «одомашнены» и «обыденны». Мистические и гностические мотивы также придают различное выражение «городу-преддверью» у Белого и у Стругацких.
В «Петербурге» Белого Аполлону Аполлоновичу является видение мистического символа Уробороса, змеи, окружающей мир и вцепившейся в собственный хвост. Сознание старшего Аблеухова временно покидает его тело и сливается с «астральным» планом реальности, где реализуется апокалиптический (для Белого) образ «сферической поверхности планеты […], охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами». Стиль Белого, который Бердяев сравнивает с «литературным кубизмом», органически связан с его собственными мистическими предположениями, выходящими за рамки данного анализа. Впрочем, то же самый гностический образ проецируется на фантастический ландшафт в романе Стругацких «Град обреченный». Сорокин вводит его, открывая источник своего вдохновения:
«…И была наклеена на титульный лист дрянная фоторепродукция: под нависшими ночными тучами замерший от ужаса город на холме, а вокруг города и вокруг холма обвился исполинский спящий змей с мокро отсвечивающей гладкой кожей»
Фотография — репродукция картины Рериха, изображающей Уробороса, обвившегося вокруг «города-преддверья», мирового микрокосма.
В законченной версии романа Стругацких «Град обреченный» картина Сорокина трансформировалась в фантастический пейзаж конца мира. Двое Горожан-путешественников (Андрей и Изя) приближаются к Антигороду, и в конце своего духовного путешествия…
«Они были на самой верхушке здоровенного бугра. Слева, где обрыв, все было затянуто сплошной мутной пеленой бешено несущейся пыли, а справа почему-то прояснело, и видна была Желтая Стена — не ровная и гладкая, как в пределах Города, а вся в могучих складках и морщинах, словно кора чудовищного дерева. Внизу впереди начиналось ровное, как стол, белое каменное поле не щебенка, а цельный камень, сплошной монолит — и тянулось это поле, насколько хватал глаз…»