– Ни великие, ни даже величайшие мне ничего не говорят. Я не ищу в других того, что не могу найти в себе самом. Я тут один с этой своей черепной коробкой, в которой перетасовываются новости, пока жизнь, во всяком случае по мнению GPS, проходит, не оставляя ни минуты перемирия. Я уверен лишь в сомнении.
А Чиччо любое создание (opera), будь то книга или фильм, напоминало, даже просто своим корнем, о движении некой руки, создающей из ничего всякое многоцветье и разнообразие. Только не той, что рассылала вестников и сворачивала в прожженные черным солнцем и кровавой луной свитки целые миры, а той, что, может, и была по ее образу и подобию, но для него – куда убедительней. Ткань стоящего произведения была для него не менее телесной, чем кожа и всякие выделения, которые Вал вот сейчас некстати тянул в риторический спор: «Сколько, мол, уже в мире памятников, фильмов, библиотек, священных мест, мучеников и сколько войн, несправедливостей, границ и цитат, и почему дети болеют, муравьи и слоны умирают, и мы умрем, а пока, невзирая на гениев и кино, я сморкаюсь, дышу и желаю, возрождаюсь, люблю…»
– Вспоминаю, как
– Вы думаете, что речь, может, о каком-нибудь его приятеле? – Вал покраснел от сотрясающего его смеха. – Даже не сомневайтесь, это просто персонаж очередного великого. А я вот, – конвульсии неожиданно оставили его, – не чувствую себя ничьим проводником, предводителем, вожатым, наставником и не жажду таковых для себя. У меня нет перед глазами борозды, куда бросать ни собственные, ни чьи-либо еще семена, и единственная линия, куда более похожая на кривую, которая к тому же поднимается вверх, – лежит за моей спиной.
– Интересно, который час? – вклинился Флорин.
– Да, пора уже, наконец, проводить уходящий год! – всполошилась Оля.
– Что ж, выпьем за то, что с нами было, за тех, с кем мы были, за то, кем были мы, – Марио произносил за вечер уже второй тост.
–
Чиччо потянулся чокнуться. Все-таки он вытянул счастливый билет – Оля в результате оказалась чуть ближе к нему, чем к Марио, хотя раньше он не раз признавался, что с определенного возраста влеком лишь дамами вроде Мальтийской Венеры и его благоволение в адрес худосочных нужно считать просто рассеянностью. Итак, весьма рассеянно он позволял Оле поглаживать себя, хозяин же дома старался отвлечь внимание Диего от этой взрослой возни, как будто парень поступил к нему на воспитание из какого-нибудь девичьего пансиона. Все вдруг показались мне так прекрасны, что мой внутренний наблюдатель на время перестал ставить людей в смешное положение, отогнав к тому же и мысли о запахе бездомных: например, если он становится невыносимым, признак ли это необратимости? И обязательно ли бомжу быть грязным? Судя по Оле, – совсем нет. Конечно, она не благоухала, от нее просто исходил тот запах, который когда-то, еще до дезодорантов, каждодневных душей и стиральных машин, шел ото всех нас. Я бы не стала называть его вонью. Иногда мне даже казалось, что это был запах человечности, коллективного сиротства, холодной, как степь, материнской утробы. Одежда Чиччо, кстати, тоже совсем не выглядела как после прачечной. Может, у него и Оли могло быть какое-то будущее? Жаль, что Оля совершенно не интересовалась кинематографом, а Чиччо мог воспринять за обиду ее церковные выкрутасы. За обиду своему вольтерьянству. Нет, пожалуй, было уже невозможно пристроить ее в хорошие руки. Или, может быть, все-таки Марио? Уклонившийся от расправы декабрист и женщина из народа. Об этом стоило подумать.
Наконец грянул и местный Новый год.
– Все загадываем желание! – вскрикнула Оля.
В спышках бенгальских огней наши тени покачивались. Мысленно я отделяла одну от другой и сбивалась в счете: одна все время выходила лишней.