Давным-давно, когда с нами еще жил да поживал отец, я делила свое время между домом и Свердловкой[134]. Пушистые коврики у кровати, огромная игральная зала с почти настоящим паровозом, певуньи-затейницы, приходящие развеять тоску и ножницами навырезывать для нас всякую всячину, феи-нянечки, подтыкающие одеяло и сажающие бережно на горшок, раздолье в солнечной столовой, где на столах – свежие цветики да по стакану с красной и черной икрой на каждого, а если ничего не желаешь из яств, что предложены, отдельно тебе сготовят еще что-нибудь и получше. Райский уголок, что тут говорить, и это не упоминая еще об огромном саде и каком-то девственном запахе наста или о замирании сердца от вида темнеющих почек под слабым солнцем весны, которое всегда обещало что-то ни с чем не соизмеримое. И конечно, когда идея школы себя окончательно исчерпала, я задумалась о возвращении в подобную область свободы. К тому же командировка отца затягивалась, и становилось все яснее, что вряд ли я скоро увижу театр теней на стене или взлечу из его рук под потолок. «В школу я больше не пойду, – предупредила я своих, – у меня страшно болит живот». Он действительно начинал побаливать, но, если это вдруг могло показаться недостаточным, на всякий случай я постояла под открытым окном, спустилась во двор и поела немного снегу. Уже недели через две я мчалась по проспектам, оповещая о себе сиреной. Почему-то на этот раз, хоть меня и лихорадило, а в бронхах хрипело, нас долго мурыжили в приемном покое, и прием, который нам оказали, сильно отличался от всех предыдущих. Мать кому-то что-то доказывала, а потом стала даже просить, а это ей не шло совершенно, и в конце концов меня опять посадили в скорую и повезли через весь город прочь. В машине мать в сердцах объяснила, что отец забыл мне продлить право на пребывание в этом раю, что он, конечно, «мог бы и должен был это сделать, но теперь ему на нас наплевать».
Познание нового началось со света и цвета. В приемном покое свет был мучительно ярким, а стены были покрашены голубоватой, уже кое-где отвалившейся краской. На пятиметровом верху серел потолок. Его штукатурка будоражила фантазию подтеками и трещинами. Несмотря на горячие батареи, было холодно. Градусник мне засунули в попу, и пришлось долго ждать, пока его вытащат. Наконец принесли пижаму. Бесформенная и блеклая, она оказалась намного больше, чем надо. В палате нянька, бурча, стелила мне кровать. На холмистом матрасе жирно были написаны слова. «Умерла тут одна девочка», – вспоминала нянька. Кто-то хихикал и шептался. В сумерках, вглядевшись, я увидела несколько пар глаз. Под солдатским одеялом было неуютно. Пружины провисали. Резко зажгли свет и вкатили еду. На подносе стояла жестяная чашка с нарисованной вишенкой и алюминиевая миска. В ней лежало что-то в коричневой подливке. Я отвернулась к окну. Свет погасили, и засиял фонарь, вокруг которого вились снежинки. Барышня и смерть – произведение Шуберта, – вспомнилось мне. Вещь эта была такая, что от нее – лишь плакать, но само слово Шуберт согрело и увело в сон. А уже через два дня я выскребывала миску до дна, прочла все написанные на моем матрасе слова и чувственно постигала мировую несправедливость. Вскоре я нашла в себе новый голос и самостоятельно ответила на обращенный к медсестре вопрос своих соседок, как, мол, зовут эту немую девочку?
Итак, мир газет и радио, откуда звучали фальшивые письма, кино с побеждающей красной конницей, пионерская клятва и напротив – пьяница в вонючем углу проходного двора, провисшие колготки, таз с отколупанной эмалью, плотные штопки на носках, сношенные башмаки, промятый диван, авоськи с вываливающейся оттуда подмороженной картошкой, ожидание врача на ледяной клеенке и даже почему-то прекрасный вкус молока с черным хлебом, – два этих конца разрывали правду, и у моего отца, который там зачем-то работал, должно было быть что-то не так с глазами.