В ту пор он был еще здоров. Здоровый и сильный. Я в его объятиях, казалось, ничего не весила, он шел размашистым, проворным шагом, да, он чуть не вприпрыжку взбегал по ступенькам узкой лесенки между моим отделением и его. По дороге мы встретили одного-единственного человека – одинокую санитарку, робко улыбнувшуюся Хубертссону. Он отвечал торопливым кивком, не замедляя шага и не подумав объяснить, почему это он несет пациентку из отделения в отделение. Выражение ее лица уже потом смешило меня и наполняло торжеством – как же они удивлялись, и эта, и другие женщины, как сплетничали, сколько всякого передумали за этот день! – но в тот момент я ее видела и словно бы не видела.
Миновала вечность, и Хубертссон остановился возле какой-то двери.
– Я знаю, что она слышит, – сказал он, – и полагаю, видит. Так что постарайся помолчать. И вести себя потише.
Неожиданно мне стало страшно. Моя левая рука вцепилась в складку его белого халата и, дрожа, теребила ее, а голову замотало из стороны в сторону все нарастающими конвульсиями. Я не хочу ее видеть! Какая мне разница? Она выбросила меня, как разбитую посуду, она отдала меня Ределиусу в интернат для детей-инвалидов, откуда меня, в свою очередь, передали на исследования в неврологию. Ничего из этого назад не воротишь, время не оставляет лазеек, куда можно прошмыгнуть и изменить то, что уже случилось…
Все это я пыталась втолковать Хубертссону, но от сильного возбуждения мое мычание сделалось совершенно невнятным.
– Ш-ш, – сказал он и толкнул локтем дверь.
Я узнала эту палату – она бы могла быть моей. Серый утренний свет, бледно-зеленые стены. Синтетические оранжевые занавески – прощальный дар ушедшей моды. Потертое кресло с сиденьем в мелких трещинках. Рядом маленький столик. Ночная тумбочка от ландстинга – кажется, единственное, что неизменно на планете. Полосатые простыни и желтое вафельное полотенце.
Я сморгнула. Нет. При ближайшем рассмотрении в этой комнате оказалось много такого, чего не было в моей. На столике стоял толстенький подсвечник, а на подоконнике – рядком фотографии. Моментальный снимок двухэтажного белого домика посреди роскошного июньского сада, в золотых рамках – две девушки в студенческих фуражках, одна улыбается, другая серьезная – и раскрашенная увеличенная копия того, что, вероятно, было черно-белой фотографией начала шестидесятых. Три девочки сидят на большущем вишневом дереве; лиц их не видно сквозь бледно-розовую ретушь, а платья раскрашены от руки в розовый, желтый и зеленый, однако листва вокруг них – такая же серая и лишенная цвета, как, вероятно, и на первоначальном фото.
Хубертссон сделал еще несколько шагов в комнату, я зажмурилась и уткнулась ему в грудь. И почувствовала на своей щеке тепло его дыхания – он шепнул:
– Ничего страшного. Она спит…
Сначала я увидела ее руки. Кожа казалась великоватой для них и такой белой, что отдавала в синеву, а ногти подпилены до совершенных овалов и отполированы до блеска. Кто-то потрудился даже удалить тонкую кутикулу, так что обнажились белые ногтевые лунки. Это поразило меня: мой собственный опыт маникюрных услуг, оказываемых больничным персоналом, сводился к простой стрижке ногтей. Стало быть, она получает специальное обслуживание.
Любопытство оттеснило страх, и я наконец взглянула на ее лицо. Оно было таким же белым, как руки, кожа какая-то особенно гладкая, с обозначившейся на щеках лиловой сосудистой сеточкой. Волосы, как у ангелов и старушек, – тонкие, белые и вьющиеся.
– Инсульт, – шепнул Хубертссон. – Она тут лежит с односторонним параличом уже четырнадцать лет. Теперь у нее воспаление легких…
Она лежала с раскрытым ртом, как те, кто скоро умрет. Однако я не смогла расслышать ее дыхания. В палате стояла полная тишина: лишь ее грудная клетка медленно вздымалась и снова тихонько опускалась.
Потом, когда я снова лежала в своей постели, не то разбуженная, не то случайно проснувшаяся, пока Хубертссон нес меня назад, он взял мою руку в свою. И сложив лодочкой ладонь другой руки, накрыл ею мою, как скорлупкой. Лишь тогда я осмелилась спросить о том, о чем прежде не то что спрашивать – и думать не смела. Голос мой звучал совершенно отчетливо, и каждое слово звенело на губах словно градина:
– Почему она предала меня?
Хубертссон не ответил.
Но Хубертссон не был бы Хубертссоном, если бы оставил мой вопрос без ответа. На другой день ответ был уже готов, хотя я и успела передумать, сказала, что не желаю знать почему. Я шипела на него, говорила, что это идиотская, никому не нужная болтовня, даже пыталась демонстративно – хоть и безрезультатно – зажать ладонями уши.
Сперва его лекция затронула эпоху. Эпоху Эллен.