Потом вдруг понимаю, что общий у нас только сегмент, и как много остается у меня «своего» пространства — пространства, по которому я обречена блуждать в полном одиночестве, не имея возможности проникнуть в те места Никиного мира, с которыми у меня нет точек соприкосновения. От этой мысли моя радость отчасти омрачается, и, словно в зеркале, я вижу грусть на Никином лице. Но знаю, что она опечалена не собственным разочарованием — она никогда не обольщалась на этот счет, — а моим душевным состоянием. А меня вновь охватывает чувство настоящего, честного счастья: Господи, за какие заслуги мне наконец так хорошо?
— Все эти Шопенгауэры, Гюисмансы, Кьеркегоры, Ницше, не говоря уже о Фрейде и иже с ним, — ВСЕ они знали слишком много, они уже по определению не способны были испытывать простое человеческое счастье. Слишком много ума — это всегда человеческая трагедия в театре «Одиночество».
Пытаясь заразить этим одиночеством простых смертных, они выпускали из себя бесконечные теоретизирования. О бессмысленности, тщетности, абсурдности, о несуществовании жизни. О том, что без признания абсурдности бытия человек никогда не обретет подлинной свободы. И еще лицемернейшим образом обзывали это «гуманизмом». В этом было что-то от того, с каким чувством ВИЧ-инфицированный наркоман вставляет зараженные иглы в кнопки лифтов или еще куда-нибудь. Чтобы не чувствовать одиночества. И такая же бессмысленность этих теорий: эти знания нельзя приобрести в чужих книжках или в собственных размышлениях — их можно только ощущать, причем ощущать их может только человек с изначально покореженным сознанием. Они и это знали, но, как тот наркоман, продолжали делать свое черное дело. Ведь находились-таки единицы, которые съезжали на их теориях — не понимая сути, они гнались за извращенной формой, делая из всех постулатов ложные выводы. А эти и рады.
Все они знали об этом, знали, что никогда не встретят свою родную душу, что при всех своих мозгах, талантах и гениальности — обречены на несчастье, на принципиальную невозможность счастья. И вот, посвященные и в то же время нищие, обреченные на мучительное осознание страшного, неизбывного одиночества, разве могли они признать свою ущербность? Надо было во что бы то ни стало отвести от народа самую мысль о том, что ум не всегда сопутствует счастью, что счастье ближе и доступнее, а умные именно им и расплачиваются. Ведь даже если бы родственные души жили с ними в одном пространственно-временном срезе, они все равно огородили свой мир такой высокой, такой непроницаемой стеной разума, что и сами оказались заживо погребенными среди бессмысленных схем, и даже
В самом деле, выглядело все вполне правдоподобно: умный, «не от мира сего» человек, погруженный в великие думы, — может ли он найти себе мало-мальски достойных собеседников в вещественном мире? Но в том-то несчастье их и заключалось, что они были
Она произносит эти слова, и, не совсем понимая их точный смысл, я отчетливо чувствую, что мы уже не два отдельных организма, не имеющих никакой связи, не два острова, между которыми всегда будет оставаться непреодолимая полоска воды, не две планеты в холодном космосе, — мы уже не одиноки.
Значит, закончены дни моего одиночества, страха, тревоги, опустошенности, боли. Значит, до конца этой удивительной, чудесной, пьянящей жизни я буду счастлива так, как никто никогда еще не был… А «там», за жизнью, за миром, за временем, мы обязательно встретимся, и миры наши сольются в единый, неразрывный круг… Это единственное, во что я верю. Всегда буду верить…