Легко смеяться над Брежневым, а попробуй сам окажись на его месте. Исачку был поставлен мат в три хода. Не давать разрешения на выезд дочери, чтобы выезжать самому, распахнув, как эксгибиционист, плащ: «Смотрите, завидуйте…». Незаменимых жен нет, в отличие от мужей. Саша Иткис женится на другой, а ты сломаешь ей жизнь. Договор с Богом насчет грядущих поколений действителен и для Исачка. (И то же самое повторится в Риге. Подполковник медицинской службы – невольник своего еврейства. Без лишних слов мой тесть переоделся в штатское и поехал к нотариусу – подписать все, что требовалось. Для него это означало переодеться в штатское навсегда.)
Ситуация меняется в корне. Через полгода вся семья в Израиле: отец, мать, мы с женой, Исачок с тетей Женей, бабушка Гитуся (Анечка, ставшая Иткис, пошла своим путем, завершившимся в Торонто).
«Сидение в подаче»[103] сужает кругозор. Больному прописан режим, больной озабочен анализами, ждет обхода и больше ничем, кроме своей болезни, не интересуется. Знай он наверняка, что его выпишут, а не переведут в палату к отказникам, на многое смотрел бы иначе. Увы. «Россия, Лета, Лорелея» обернулось своим негативом: «Чемодан, вокзал, Израиль».
На глазах изменяются сущности. Телефон превращался в чье-то ухо, которое, впрочем, можно было заткнуть – накрыв подушкой или закрепив диск карандашом. Звонить стало возможным лишь с улицы. Телефон, вдруг зазвонивший, повергал в трепет: из ОВИРа? Те сносились со своими больными исключительно по телефону – никаких повесток, ничего письменного, никаких следов на теле. Любая информация, от кого бы она не исходила, носила явочный характер.
Филармония из белоколонного храма, куда я входил жрецом, сделалась местом ритуального побивания меня дерьмом. Для этой цели созвали народное собрание, на котором проголосовали: нас с Исачком отстранить от участия в концертах, а то чт
– Отец-то его куда прется. Думает, в Израиле ему дадут Дунаевского для балалаек перекладывать? (Оживление в зале, смех.)
Я сам себе отворил кровь: в нарушение регламента подошел к Кагарлицкому, пошептал ему немножко на ухо и вернулся на скамью подсудимых.
– Что ты ему сказал? – спросил Исачок.
Отовсюду: «Саша, что он тебе сказал?» Но Саша им не скажет, он никому ничего не скажет. Александр Яковлевич сидел, не проронив больше ни слова.
– Так что ты ему сказал? – снова спросил Исачок, когда, выйдя из зала, мы пребывали в некотором вакууме.
– Ничего, ответил взаимностью.
На самом деле я ему сказал: «“А молодисть неверница, неверница”. Совсем молоденький кабанчик. В два раза моложе. Не беспокойтесь, над вами тоже есть кому покуражиться».
Менялись представления о предметах, с рождения тебя окружавших, различимых «на ощупь души». Теперь это были «предметы, подлежащие (не подлежащие) вывозу». Соответственно, изменялась ценность этих предметов, поскольку представление о вещном мире первично – он созидается нашим представлением о себе. Взять, к примеру, детскую книжку о комсомольцах-героях. Допустим, она вышла в свет до сорок пятого года. Тогда ее придется нести в Публичную библиотеку на экспертизу – а вдруг библиографическая редкость.
– Выбрасываем? – спрашиваю я мать.
– Выбрасываем… а я знала ее автора.
– Хорошо, оставляем…
– Да нет, выбрасываем.
Произведения искусства оценивал в Русском музее по вторникам некий Давиденко. Все, что выше определенной стоимости, считалось народным достоянием. Девиз: не позволим им растащить страну. Сдавай в комиссионку, дари друзьям, жуй. А если не выше, то выкупай свое добро и катись отсюда в свой Израиль.
– Это полотно стоит… – и назвал сумму выше максимально допустимой. Мы с матерью притащили в Русский музей «Соломонов суд», на который даже Клавдия не позарилась. Другое дело, она и на Пикассо бы не позарилась. Но это был, поверьте, не Пикассо.
– Почему так дорого? – спросила мать.
– Ну, отрежьте от нее половину, будет стоить дешевле, – пошутил эксперт.
Матери было не до шуток.
– Это моя картина, а не ваша. Я помню ее столько же, сколько помню себя. Но я скорее оставлю ее вам, чем соглашусь ее испортить.
Люди ведь всё понимают, еще с тех пор, как надкусили яблоко. Давиденко единственный раз в жизни представился случай позировать для тех, чья кисть веками восславляла этот сюжет.
Картина уехала с нами в Израиль, тем более что цена ей была копейка – по сравнению с моим альтом Тестори, который тоже уехал в Израиль, но эта страничка нашей эмиграции, репатриации – называй как угодно – засекречена до 2104 года, как и многие страницы моей жизни.