В эти тихие дни дом полон косого света и музыки, звучащей из древнего проигрывателя. Ханна хочет одного только Баха. Крох вкладывает в рот матери ложку шоколадного пирога. Ей трудно глотать, и жевать она тоже не может. Чтобы она не исхудала вконец, большую часть дня они только и делают, что заставляют ее есть.
Ханна смотрит на свой новый компьютер и набирает глазами несколько слов. Польза номер один от болезни, звучит знойный компьютерный глас. Я чувствую вкус так же ярко, как в детстве.
А в чем польза номер два? – интересуется Крох.
Он видит, как глаза Ханны возвращаются к клавиатуре. Польза номер два… – произносит голос, и наступает долгая пауза. Он идет к раковине, чтобы помыть посуду, а когда возвращается, смотрит на экран, думая, что, возможно, Ханна забыла заставить голос заговорить. Но там только “Польза номер два…” и ничего больше.
Наконец до него доходит ее шутка.
Эллис приезжает через день, в основном по вечерам, приняв душ, поужинав и потянув время, чтобы проверить, не прокралось ли в нее мировое поветрие. Они с Крохом часами чаевничают на кухне, поедают испеченные Глорией пироги, в то время как Луиза и Ханна шепчутся в комнате Ханны, а Грета спит сном младенца. Эллис рассказывает ему о себе, понемногу. Хорошая девочка, свет очей пожилых родителей, играла на пианино, ходила в церковь. Жизнь в Саммертоне тогда была побойчей. Магазин “Ферма и дом”, универмаги “Ньюберри” и “Кмарт”, несколько бутиков хипарей, перебежчиков из Аркадии. В семнадцать лет она поступила в колледж, в двадцать один – в медицинскую школу. Хотела помогать людям. Сколько раз видела, как ее мать, размягченная, возвращалась от ревматолога, у которого в течение часа ее нежно держали за руки, только и всего, сила прикосновения. Но родители оба умерли, когда она была в ординатуре. Ей стало одиноко. Три раза была помолвлена (она краснеет). Каждый раз разрывала помолвку, за несколько месяцев до свадьбы. Парни были хорошие, говорит она. Но она их не любила.
Крох вкладывает ее маленькую коричневую ручку в свою. Ноздри ее краснеют, веки тоже, и что-то в ней есть от кролика, когда она вытирает щеки о плечи. Не уверена, шепчет она, что способна кого-то любить.
Эллис, говорит он. Ну конечно, дорогая, способна.
Он подносит ко рту косточки ее пальцев и целует их, пробуя на вкус горький миндаль ее кожи. Внезапно она встает, торопливо прощается и уходит, и весь следующий день он боится, не вспугнул ли ее. Однако в девять вечера она приезжает, и когда входит в дом, внеся с одеждой прохладу, сосредоточенно целует его в обе щеки, по бокам губ, прислоняется головой к груди и стоит так долгое мгновение, просто передыхая.
Затем она говорит: Я с сюрпризом. Идет к своей машине, и оттуда выскакивает огромный золотой лабрадор, полоса солнечного света в затемненном к ночи доме. Он кладет морду на колени Ханны, а Луиза гонит его из кухни метлой, и он борется с Гретой, пока они оба не начинают пыхтеть. Можно, Отто останется здесь? – просит Грета, хватая львиную голову и теребя ее до тех пор, пока собака не закусит ее за запястье, легонько. Эллис улыбается Кроху. Не сейчас, говорит она. Может быть, скоро.
Вероятность, столь удивительная в этом доме, где правит хворь, захлестывает его. Скоро, соглашается он.
Когда Эллис уезжает, дверь будто бы захлопывается за ней навсегда. В Мехико переполнены морги, мертвецов хранят на складе компании по производству игрушек. Планшет Греты позволяет увидеть, как это выглядит: младенцы в холщовых саванах сложены под грудами кукол с немигающими глазами. Этот образ преследует Кроха ночами, заставляет сидеть у окна, смотреть в утешительную темноту, пока зрение не затуманится сном.
Трудно подловить дочь так, чтобы побыть с ней с глазу на глаз. В десять вечера она заявляется. Крох встает с постели, тело как неподъемный мешок, и застает Грету у кухонной раковины.
Привет, пап, шепчет она. Слышно, как Ханна в своей комнате лает “Нет!” на Луизу, последнее слово, которое она еще может произнести. Луиза отвечает всегда мягко и ласково. Спортивная толстовка Греты пропахла дымом какого-то костра. Дыхание отдает виски.
Ох, Грета, говорит он.
Да не волнуйся ты, говорит она.
Как же не волноваться, говорит он. Карантин. К тому же тебе четырнадцать. И у тебя гены. Я про то, что твоя мать начала, когда была чуть моложе тебя…
Папа, перебивает она и, в полутемной кухне, смеется. Послушай.
Худая, как плеть, она опирается на раковину и рассказывает про бег. О том, как на дистанции рвется вперед до того, что боль в ногах нарастает-нарастает, а потом разрешается взрывом в блаженство, о том, что она вся оголенный нерв здесь, дома, но когда бежит, освобождается от тревоги, та пронизывает ее, пробирается по костям – и покидает, оставив по себе какой-то разор облегчения, своего рода счастье.
Пойми, я не сделаю ничего такого, что может лишить меня этого переживания, говорит она. Ничего.