Проза одиннадцатая
Какое всеобъемлющее удовольствие доставили пространные стихи Фронима и Сельвагия каждому из нашей компании, излишне и спрашивать. Однако, сказать правду, кроме величайшей отрады, столь добрые слова о любимом городе моей страны поневоле вызвали у меня слезы. Пока продолжались стихи, мне казалось, будто я в самом деле нахожусь на прекрасной и отрадной равнине, о которой говорил Сельвагий, и вижу тихий Себет, этот мой неаполитанский Тибр, который посредством множества каналов растекается по обильной зеленью округе, а потом, снова собирая их вместе, проходит под сводом маленького мостика, чтобы безмятежно соединиться с морем. И немалой причиной для жарких вздохов было то, что, слыша о Байе, о Везувии, я вспоминал, как веселился когда-то в этих местах. А следом приходили на память приятнейшие купальни, дивные и величественные здания, пленительные озера, радующие взор острова, серные горы и счастливый берег Паусилипо, с его рукотворным гротом[302] и множеством уютных вилл, на который плавно набегают морские волны. А еще – плодоносный холм, возвышающийся над городом[303], драгоценный для меня памятью о душистых розовых садах прекрасной Антинианы, знаменитой нимфы моего великого Понтана[304].
К этим мыслям присоединились у меня воспоминания о достоинствах моей благородной и щедрой отчизны, которая, изобилуя всякими сокровищами, населенная богатым и достопочтенным народом, кроме пояса внушительных крепостных стен, имеет у себя красивейший порт, пристанище целого мира, и вместе с ним – высокие башни, богато украшенные храмы, гордые дворцы, эти величавые и полные достоинства жилища наших патрициев, улицы, полные прекрасных женщин и любезных, видных собою молодых людей. А что сказать об играх, о празднествах, о частых турнирах, о стольких искусствах, о стольких науках, о стольких достославных занятиях, которыми не только один город, но сколь угодно обширную область, но преизобильнейшее государство хватило бы украсить. А приятнее всего мне было слышать, как прославлялись занятия красноречием и божественно-высокой поэзией – и, среди прочего, заслуженные похвалы моему доблестному Караччоло, немалой славе наших народных муз[305], песнь которого пусть была и не вполне понята нами, по причине загадочности ее слов, однако выслушали ее все с величайшим вниманием. Все – быть может, кроме Эргаста, который, пока длилось пение, был погружен, как мне казалось, в глубокое раздумье, не сводя глаз с могилы и даже не моргая, подобно исступившему из ума; лишь изредка он испускал слезу, шевеля губами и бормоча про себя что-то невнятное.
Когда же пение закончилось и многие из нас стали разнообразно высказываться о нем, – а ночь тем временем приближалась, и звезды одна за другой зажигались на небе, – Эргаст, словно пробудившись от долгого сна, поднялся и, обратив на нас жалобный взгляд, сказал:
– Милые пастухи, верю, что не без воли богов жребий привел нас в это место, ибо как раз подошел тот день, который будет всегда мне горек, который я всегда буду чтить подобающими слезами. Завтра исполняется горестный год, как останки вашей Массилии при вашем общем плаче, со всенародной скорбью были преданы земле.
И поэтому, как только лишь солнце, по окончании ночи, прогонит своим сиянием тьму, а скот разойдется по лесным пастбищам, вы, созвавши ваших собратьев-пастухов, придите совершить со мною подобающие обряды и торжественные игры в ее память, так, как у нас заведено.
И каждый победитель получит от меня дар соразмерно моим возможностям.
После его слов Опик высказал желание остаться с ним до утра; поскольку же он был стар, ему этого не разрешили, но отрядили нескольких молодых мужчин проводить его, а большая часть из нас осталась с Эргастом на бдение. Когда совсем стемнело, мы зажгли вокруг пирамиды множество светильников, над ее вершиной укрепив самый большой из них, который долгое время сиял, подобно яркой луне среди множества звезд. И ночь так и прошла среди огней, без сна, под звонкие и жалобные звуки музыки; и даже птицы, будто пытаясь превзойти нас, усердно пели на каждом дереве округи; и лесные звери, отбросив обычный страх, казалось, с удивительным наслаждением слушали нас, словно ручные, улегшись вокруг могилы.
Над землею, возвещая людям пришествие солнца, уже занялась багряная заря, когда издалека по звуку свирели мы услышали, что приближаются товарищи, а еще спустя немного, когда совсем рассвело, стали различать их на равнине: всей толпой они шли увенчанные венками из листьев, с длинными ветвями в руках, – так что на расстоянии казалось, будто идут не люди, но целый лес со своими деревьями шествует к нам. Наконец они поднялись к нам на холм; и Эргаст, возложив на голову венок из серебристой оливы, прежде всего почтил поклонением восходящее солнце, а затем, обратившись к прекрасной могиле, взволнованным голосом во всеуслышание сказал: