Мать была чужая всем, вот в чем дело. Чужая. Словом этим Фая не пользовалась, но прекрасно его чувствовала. И про себя знала – тоже чужая, не такая. Вроде все у Фаи как у всех: бегала босиком и очень любила подушечки «Кофейные» (эти коричнево-пыльные подушечки стали несколько лет спустя вдруг шариками «Бим-бом», а потом снова превратились в подушечки, но под названием «Популярные»). А все-таки Фая была чужая. В чем тут дело? В маленьких всяких мелочах. Бегала-то босиком, но каждый вечер таз с водой, ноги мыть. Да вот и чубчика не было, не чубчик и не косы на голове. И комбинезон. Хоть и сатиновый, однако же не шаровары. А вернее, все-таки не в этом дело было, а опять же в Агнии Ивановне, потому что была она до сих пор на этих станциях, в этих деревнях и поселочках человеком отчетливо временным. В послевоенные годы многое и долго было временным – все никак не могла улечься страна. Но хотела улечься прочно, успокоенно, мирно. А Фаина мать – нет, не хотела.
Фая в это не вникала и думать не думала. Разве что через несколько лет, когда выросла и почувствовала себя в этом мире своей. Примерно тогда же, когда «Кофейные» стали называться «Бим-бом». А в вечер тот, вернее ночь, Фая и не заметила, как снова уснула. И опять проснулась, потому что кто-то часто повторял мамино имя. Негромко так, однако Фая к имени этому чутко относилась.
– …Ну вот, Агния. Ирушка меня и выгнала. Хотя нет, Агния, не выгнала. Она у меня добрая. Сама уехала к маме. Себе Витюльку, мне вот Матю. Такой, значит, раздел Польши.
И так это Веня сказал со слезой в голосе, что Фая тут же подумала – Веня-то пьяный, с самого начала. А тут уже мамин голос, как бы с иронией, да не очень-то у нее ирония получалась:
– Послушайте, Веня, так вы все-таки легкие лечили? Или как?
– Да, легкие. Слово-то какое – «легкие». Никакие они не легкие, а тяжелые. – Веня хмыкнул, потом затих, помолчал какое-то время. – Я, видишь ли, Агния, на войне был. Мальчишкой к дяде на Волжскую флотилию удрал. Дядя на барже служил, под Сталинградом. Раненых эвакуировали. В первый день, как я к нему добрался, в баржу снаряд угодил. Я на носу стоял, а снаряд в корму ударил. Дядя, надо полагать, на корме был. Я его больше не видел. А меня в воду отбросило. Выплыл, но простыл почему-то. Август стоял, тепло, а холодная ли вода была – не помню…
За окном прокричал петух, и Фая ужаснулась – утро! Но не утро это было. Через пару лет Фая прочитала в журнале «Юный натуралист», что первый крик петуха отмечает наступление утра в Индии, откуда курицы будто бы происходят (этому Фая не могла поверить). Стало быть, рассветало тогда только еще в Индии, а за окном клуба «Прогресс» стояла глубочайшая, полная звезд ночь.
Война Фаю взволновала, сон с нее слетел. Очень она эту баржу представила и себя, конечно, на ней. В морской форме. Ну да не это важно было, а важно, – что взрыв, и баржа треснула, как Фае представилось, пополам, с тем самым невыносимым звуком, который испугал ее вечером во дворе клуба. И одна половина баржи под воду тут же сгинула. С дядей. У Фаи только тетка была, но не в этом дело. А в том, что – гибель, разлука. И – случайно, вдруг. Все-таки кое-что Фая про смерть уже понимала. Хотя это было еще и не про смерть, а только про гибель. Она стала слушать дальше, но дальше какие-то Венины шуточки пошли и только иногда, негромко так, блаженно для Фаи: Агния, Агния, Агния. И снова Матя, да вдруг опять Солдатов, Ирушка какая-то. И снова Агния, Агния…
Окончательно Фая проснулась, как ей опять показалось, почти сразу. Проснулась от крика петуха прямо уже где-то над ухом. Проснулась уверенная, что не спала всю ночь. Уверенность эта была приятна – давненько ей уже хотелось взять да и не поспать всю ночь. Особенно было приятно, что и спать нисколько не хотелось. «Ай да я!» – Фая гордилась. Крик петушиный повторился, и Фая поняла, что это никакой не крик, а знакомый Фае по прежней жизни в клубах голос трубы. Собственно, за стеной сипела и кукарекала не труба, Фая в этом разбиралась. Это был альт. Кто-то там, за стеной, чем-то обо что-то постучал, видимо, строго. Альт смолк. И тут действительно запела труба. Взяла несколько высоких прекрасных созвучий, потом запела незнакомый марш. Марш был грустный. И это Фаю поразило. Марш в миноре. Не такой, как тягостный торжественный похоронный марш Шопена, а легкий, довольно быстрый, но грустный. Труба пропела одну чистую мелодию, не стала повторять ее и смолкла. Мгновение спустя за стеной возникла знакомая Фае по прежним клубам обычная репетиционная какофония, где все инструменты играли сразу, и каждый свое, и почти все фальшивя и хрипя.
Тут только Фая обратила внимание, что лежит раздетая и под одеялом. Выходит, она все-таки спала ночь. Да еще так, что не заметила, как мать уложила ее по всем правилам. Настроение у Фаи упало. Утро как-то сразу словно потемнело, вернулось во вчерашний горький вечер.
Хрипловатым и вместе с тем грудным, негромким, но очень слышным голосом – шкаф усиливал его, как виолончель, – мама спросила:
– Ты знаешь, что это сейчас играли?