Агния Ивановна не знала, что постепенно и уже очень скоро начнет и в их с Фаей отношениях что-то неуловимо меняться. Любовь их с дочерью всегда, слава богу, была взаимной. Но при этом, как ни странно, было в Фаином детстве время, когда любила она свою мать любовью как бы несчастной. Ревнивой, всепоглощающей и отчасти безответной. Все это Фая потом вспомнила, когда в тринадцать лет влюбилась, конечно же несчастно, уже не в маму, а в руководителя оркестра народных инструментов. Влюбилась и вспомнила. Потом и еще вспоминала, приходилось.
Несчастная любовь к маме длилась у Фаи, по детским понятиям, страшно долго, а на самом деле – года три. Между почти младенчеством и почти отрочеством. Пока не появилась у Фаи своя личная жизнь. А появляться она начала рано в результате все той же и даже усиливающейся задумчивости. Все меньше из этой задумчивости успевала отметить, расшифровать и сделать общим достоянием Агния Ивановна. И уже года через полтора после приезда в Буртым, поздним вечером, в мае, будет мать идти, почти бежать по буртымским улицам, дощатым тротуарам и мосткам, по чавкающим весенней водой пустырям и не очень громко, потому что людей стыдно, звать: «Фая! Фая!» И все меньше будет стыдно, и все громче будет звать, пока не закричит во всю силушку-матушку: «Фая-аааа!..»
А Фая в это время, грязная как черт, обо всем позабыв, в одиночестве, в бесконечных вечерних сумерках конца мая, будет играть в войну на картофельных ямах. И не то чтоб дело это будет очень от матери тайное, а просто личное, не подлежащее объяснениям. И тут-то почти с ужасом Агния Ивановна увидит, что у нее нет ничего не только важнее, а вообще ничего, кроме Фаи, нет, а для Фаи же всего важнее война на картофельных ямах. И бог весть что еще. Бог весть!
Тут и начнется как бы несчастная любовь матери к Фае. Но это еще впереди.
А пока что шли туманные утра сентября, и бывали такие утра, когда свободная от уроков дошкольница Фая лежала на своем топчане, как щенок, уткнувшись носом в мамины колени, так она любила лежать совсем маленькой, поджав ноги к животу, а мать, как маленькой, рассказывала ей «Сказку про белого бычка». Начиналась сказка так:
– Может, тебе про белого бычка рассказать?
– Расскажи.
– Ты говоришь: «Расскажи», я говорю: «Расскажи». Рассказать тебе сказку про белого бычка?
– Ага…
– Ты говоришь: «Ага», я говорю: «Ага». Рассказать тебе сказку про белого бычка?
И так без конца…
Когда-то маленькая Фая сердилась. Хоть и знала, хоть и смеялась. А теперь Фая млела. Белый бычок был ее первым, самым ранним воспоминанием о детстве. Кроме того, Фая надеялась выиграть. Она себе преспокойно отвечала «ага» или «давай». А мать говорила длинную одинаковую фразу. И уже Агния Ивановна сердилась, смеялась, сдавалась. Как-то раз, сдавшись, она сказала:
– Ну-ка, Фая, всё, вставай, поздно. Сидоров уже приходил. Сегодня, сказал, будем вывеску вешать.
Зрителей перед клубом собралось порядочно. Веня приволок длинную лестницу, сбитую из двух коротких. Вывеску поручили вешать ему. Он влез на лестницу, весело и зло поглядывая по сторонам. Когда Петр Иванович Сидоров, руководивший операцией, закричал ему снизу: «Подымай левый!» – Веня, секунду помедлив, под ропот толпы и протесты Сидорова левый угол опустил и твердой рукой вколотил здоровый гвоздь. Потом он слез, отошел, оглядел свою работу. И удовлетворенно пробормотал как бы про себя:
– Так… Вира на два пальца.
– Я же тебе говорил, Леонид! – кричал, ковыляя за ним, Сидоров. – Подымай на два пальца.
– Пальца, – не глядя поправил Веня и пошел, взметая каблуками пыль, к лестнице. Он забрался до середины, до того места, где лестница была некрасиво и хлипко нарощена, покачался на ней и с прискорбием оглянулся сверху вниз на Сидорова. Означать это должно было: «Ну и лестница у тебя, Сидоров». Залез до верха и под ободряющую команду директора: «Подымай левый, подымай!» – все так же неспешно выдрал правый гвоздь и опустил на два пальца правый угол. Всадил гвоздь. И слез. И лестницу уволок, не глядя больше на вывеску.