На сцене Галя Беляева совершенно преображалась. Лицо ее становилось еще бледнее, она подрисовывала и без того тонкие выразительные черные брови, чуть подводила рот, валдайская прима; я помню ее в роли Марии Стюарт и другой королевы не представляю. Мария Казарес, которую видели мы на сцене с Настасьей, была, на мой взгляд, ничем не лучше Гали Беляевой. Зал, замерев, внимал Галиному шепоту; волна магнетического восторга шла по рядам в ответ на ее стон, на ее вскрик, на ее гнев, на ее любовный лепет; едва она входила, появлялась, возникала, зрители подтягивались, выпрямлялись в струнку, я спину свою чувствовал, как солист балета; я ведь по природе своей — зритель, чему и обязан своей искусствоведческой карьерой, я — профессиональный зритель, врожденный, разрешите представиться: я — тот идиот, который вздрагивает в партере, пугаясь, которого происходящее на сцене приводит и в ужас, и в трепет, во что задумано, в то и приводит, я отвечаю на театральное действо натуральным сердцебиением, невольные немужские слезы наворачиваются на глаза, как хорошо, что в зале темно! И вот я, зритель от природы, свидетельствую: при словах «гениальная актриса» я вспоминаю безвестную (только не в Валдае!) Галю Беляеву. Почему ничто не мешало ей быть гениальной актрисою: ни отсутствие театрального образования, ни долгие одинокие вечера в глуши (а, с другой стороны, — что ж такое вся планида, вся планета наша, особенно нашенские ойкумены и палестины исконные, по сравнению с мирозданием? по сравнению с Царствием не от мира сего? с домом Господним? с горним приделом Его? глушь, провинция, угол медвежий!), долгие вечера в полумгле, некуда пойти, ни в оперу, ни в Филармонию, разве что на чай к подружке да на варенье, ни кормление кур, ни Заготзерно (или все же Рыбкооп?), ни возня в огороде, ни необходимость пилить и колоть дрова, ни женская неприкаянность и скудость впечатлений, ни бедность? Я поражался — как это Галя поддерживает разговор с моей тетушкой и своей матерью, прозаически обсуждая гипотетическую возможность либо невозможность завести корову? У меня как-то не связывались воедино Дона Анна, леди Макбет, Мария Стюарт, Бесприданница — и корова. А Галя, кажется, любую роль принимала, все они ей подходили, все были впору. Ни уныния, ни ропота не замечал я в ней никогда; печальна и серьезна она часто бывала и задумывалась. Все страсти бушевали там, на подмостках, на клубной сцене, расположенной, видимо, в алтаре и заалтарной части видоизмененного собора. Какая, кстати, акустика, являла уху зрителя любого ряда низкий Галин голос! В каком намоленном пространстве впервые вкусил я чудеса театра! Фразу: «Театр — это храм» — воспринял я некогда самым бытовым образом: для меня — да! конечно! с детства!
Особенно зимой прекрасно было подняться, преодолев снега, по широким ступеням в протопленный и надышанный предыдущим киносеансом собор и увидеть маленькое волшебное цветное сценическое действо. Как сказал бы критик конца 90-х, «виртуальное пространство театральной сцены», хотя мне не нравится слово «виртуальный», кроме французского vertu, то бишь добродетель, напоминает оно мне драматурга Николая Вирту (кто не знает, тот отдыхает) и безымянного вертухая.
«Любите ли вы театр, как люблю его я?» — повторяю я втуне всю жизнь. Там, за стенами собора, играл мороз, лежали сугробы вдоль улиц, яблони на заснеженных участках стояли опушенные снегом — каждая ветка под тяжестью белизны, — с монастырских островов надвигались по льду ночные волки; а тут в разноцветном сиянье шло загадочное театральное представление.
Позже я написал работу про занавес, то ли статью, то ли эссе. Опус мой, переведенный на многия языки, особым успехом пользовался почему-то в Англии и в Испании. Занавес с детства внушал мне страх и трепет (как выразился философ), тоску и восторг. Время, в течение которого открывается занавес, позволяет увидеть (впервые в жизни? всякий раз впервые?) убранство сцены, для меня — единственное в своем роде фаустианское остановленное мгновение, прекрасное, немножко длящееся, как длится нота в звуке струны.