— Само собой. Я, как всегда, с Жориком и на машине. Поехали.
— Нет необходимости. Меня проводят. Я здесь не одна.
— Вот как.
Я почел за лучшее подойти и встать с ней рядом. Человек с красной авторучкой посмотрел на меня — сперва оценивающе, потом с легкой усмешкою.
— Я понял. Но Жорик и машина безопаснее. Места глухие, говорю я вам. Мы поможем и молодого человека подвезти.
— Благодарствуйте, — отвечала Настасья, сузив и без того узкие глаза и раздувая ноздри, — я никакой опасности не ощущаю. Не хотите ли вы мне авторучку подарить?
Он засмеялся:
— Она бракованная. А телефон записать можете.
Телефон она записала. Дама с вуалеткой повисла у Настасьиного собеседника на руке, задышала ему в лицо легким перегаром.
Он отходил с носительницей алой шляпки, за ним двинулся доселе подпиравший стенку амбал — видимо, Жорик. В дверях человека с красной авторучкой качнуло, тут только я понял, насколько он пьян.
— Да он в дупель пьян, — сказал я, — надо же, а ведь почти незаметно.
— Заметно, — сказала Настасья, — бледный как смерть. Когда пьян, всегда бледен, аж губы белеют.
— Когда я пьян, — запел он, оборачиваясь к нам, — а пьян всегда я...
Дама увлекла его в коридор, Жорик поддержал под локоть.
— Кто это? — спросил я.
Не отвечая, Настасья пошла в прихожую, молча надела перчатки, я подал ей плащ, мы пересекли замусоренный двор, ни души, бумажки и прочие помоечные детали метались под ногами, гонимые ветродуем, без устали летали; на набережной Обводного никого, лишь мы и ветер. Пройдя квартал, мы поймали такси и в тягостном молчании вернулись в ее дом, встретивший нас недоуменной отчужденной тьмою.
Я зажег бра в библиотеке, зажег торшеры и люстры, настольные лампы, ее ночник. Занавески были задернуты. Она молчала. Я зажег и свечи. Она переодевалась, усталая, отчужденная, протрезвевшая совершенно, постаревшая. Я принес кофе. Настасья вынула из ушей сережки, маленькие кораллы, отхлебнула кофе, расплакалась:
— Зачем ты зажег свет? Погаси. Пусть будет темно.
Мы уснули почти одновременно, обнимаясь в объятиях тьмы.
И почти одновременно проснулись; шло к утру, но было еще сумрачно, почти ночное освещение; одно из ночных внезапных пробуждений, толчок извне или изнутри.
— Мне снился японец, — сказал я. — Кончится ли эта ночь когда-нибудь?
— Мне тоже снился японец. Твой какой? Как снился? Расскажи.
— Я плохо помню. Слишком резко проснулся.
— Вспоминай потихоньку. По кусочку.
— Ну, ночь, — начал я нерешительно. — Дом с бумажными ширмами.
— Там, во сне, ночь? — спросила она шепотом, в шепоте ее звучал страх. — Но ведь не совсем темно, да? Фонарь горел?
— Горел. Бумажный фонарь со свечой внутри.
— Со свечой внутри, — шептала она, — бумажный лимонный фонарь. И он вышел на крыльцо.
— Он вышел на крыльцо. При свете фонаря виден был цвет его одежд.
— Пурпурно-фиолетовый, — шептала Настасья.
— Да. Под лимонным фонарем цвет казался темно-лиловым. Японец смотрел на звезды. Он говорил вслух. Я его понимал, но теперь не помню, что он сказал.
— Нам снился звездочет Саймэй Абэ. То есть Абэ Саймэй. Двойной сон, да к тому же про прорицателя, не к добру.
— Подумаешь, Абэ. Ведь не Исида Нагойя с копченой салакой.
— Она не салака. Не смейся. Не смейся над снами. Никогда не смейся над знаками судьбы.
— Слушай, он говорил: «Аматэрасу Омиками... боги из Идзумо...»
— «Ацуто, Оясиро, — подхватила Настасья, — Камо и Сумиёси...» Древнее заклинание.
— Да, мне тоже все это не больно-то нравится... — начал было я.
Она заплакала, задрожала, прижалась ко мне, взрыв ночных преувеличенных страхов, ее бессвязный шепот, она боится за меня, мы живем в опасном мире, ты не должен чувствовать себя в безопасности, в полной безопасности, нигде, ты слышишь? Нигде! Среди знакомых лиц, в праздничной толпе, будь начеку, ты такой доверчивый, ты не понимаешь жизни, ты так мало о ней знаешь...
— Прости, мне не следовало вмешиваться в твою судьбу, я не имела права, прости...
— Бог простит, — сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал полегкомысленнее и повеселее, — а также Аматэрасу Омиками и боги из Идзумо.
ОСТРОВ ЦАРСКИЙ