Настасья перед этим памятником всякий раз готова была рыдать в голос, ощущала себя японской шпионкою, виновницей русско-японской войны, микадо, позором и злом во плоти; меня все это поражало, я ее не понимал, не знал, как себя вести. Несколько лет пытался я разгадать действие «Стерегущего» (горожане так и называли его, опуская слово памятник) на воображение и сознание возлюбленной моей. В конечном итоге столь понравившийся мне сперва монумент стал приводить меня в ужас, но в ужас, так сказать, эстетического плана; фигуры матросов стали казаться мне непристойно реалистичными, все вместе напомнило мне сцену с цветными манекенами-статистами даже не из Музея этнографии, а из музея-тюрьмы Петропавловки: муляжный узник, муляжный надзиратель, заглядывающий в дверной глазок, часовой из папье-маше, чудовищный серьез кукол, но без их неподвижности, как если бы восковые фигуры мадам Тюссо изваяли в стоп-кадре движения, имитируя экспрессию, отображая застывший порыв... Я вспомнил кошку из воспоминаний художника Коровина, его рассказ о художнике-академисте, которому понадобилось в картине кошечку изобразить; реалист искал на помойках дохлых кошек (надеюсь, не убивал их сам, — по крайней мере, Коровин ничего такого не пишет), придавал дохлой кошке нужную позу, прибивая ее к дощечке, — и срисовывал. Коровинская кошечка академиста для меня стала прямо-таки символом так называемого последовательно реалистического искусства, ни убавить, ни прибавить, в самую точку.
Единственно, что было в памятнике «Стерегущему» приемлемым для меня, — часть корпуса корабля в форме креста.
Скульптор, не ведая, что творит, подошел к той грани, за которой... Впрочем, я высказался на этот счет вполне исчерпывающе в работе «Магия стиля», которая не была ни замечена, ни оценена, — видимо, в силу того обстоятельства, что человек не осознает значения магии, играющей в жизни его большую роль, чем ему кажется.
Война с Японией началась не с концессий, не с соперничества компаний, не с дележа рынков сбыта, а с действия самурая, ударившего по голове палашом будущего последнего русского царя; удар превратил царя в инвалида, в контуженого, в коронованного аутиста; отсюда война с Японией, Распутин, вся история России XX века.
А фашизм начинался как определенная стилистическая, стилевая деформация, отражавшая поначалу легкую деформацию души, материализовавшаяся (гусеница-кокон-бабочка) в идеологию, оплотненную, воплощенную во всеобщую погибель, нравственную и физическую. Следите за стилем! Не допускайте магических и ритуальных извращений! Посдержанней, посдержанней, господа!
Будь я на десять лет старше, я сказал бы подружке своей: «Не плачь, есть памятники гораздо страшнее, значительно уродливей, заметно реалистичней этого, неизмеримо крупнее и намного противнее». Но тогда, когда она безутешно плакала перед «Стерегущим», я мог только молча поцеловать ее соленые веки (она вскрикнула: «Нельзя целовать в глаза, это к разлуке!»), обнять ее и увлечь к Неве, к мосту, ведущему в Петропавловскую крепость, на остров Енисаари, Заячий остров, Веселый остров Люстеланд («Люст Елант» начертал рукою своей на одной из карт Петр Первый).
— Мы сегодня не пойдем в тюремный музей, не будем изображать любознательных туристов, хорошо? — Она говорила тихо, вполголоса, срываясь на шепот, здесь невозможно было говорить громко.
— Конечно, не пойдем.
— Странно, правда? Строил крепость, а построил тюрьму.
— Ничего странного. Строил для врагов. Снаружи их не оказалось, враги внешние ушли домой, вернулись к мирной жизни; стало быть, нашлись внутренние. Была бы твердыня, а враги найдутся.
— У некоторых народов принято было приносить жертву при постройке капища, — продолжала она полушепотом, — как страшно, что в крепости погиб сын Петра, царевич Алексей, он как в жертву принесенный. Поговаривали, что отец его запытал собственноручно.
— Теперь уже не понять, кто краеугольный камень здешнего строительства — Петр или убиенный Алексей. Кроме царевича, тут строителей полегло навалом, жертва с размахом.
Ласточки с криком пролетали стайкой у шпиля собора. Настасья вздрогнула.