Иностранные послы, вельможи, весь свет взирал на нее с затаенным обожанием, и лишь немногие осмеливались открыто славить юную прелестницу, не опасаясь гнева царствующей императрицы Елизаветы. Но Екатерина была умна, слишком умна, она позволяла себе смеяться лишь над прошедшим царствием, лишь над Анной Иоанновной потешалась она открыто. Не тогда ли уже воспевавший ее Сумароков, коего она обласкала и возвеличила нарочито в противовес придворному стихотворцу Ломоносову, не тогда ли сумел Сумароков заронить ей в голову неприязнь, презрение, насмешку к своему литературному противнику и предшественнику Тредиаковскому? Сумароков – поэт поистине талантливейший, но неуживчивый, непримиримый. Так, видно, и следует поступать, отстаивая свой взгляд, но все же, все же как быстротечно оказалось время, немилосердное время… И Ломоносов и Сумароков использовали свою силу, свою славу, дабы втоптать в грязь имя почтеннейшего филолога, и смех, и шутки, и эпиграммы – оружие разящее, сиюминутное – оказались как нельзя кстати, ибо осмеивалось недавно прошедшее, то, чему сами были если и не причастны, то уж негласными-то свидетелями были, а значит, и соучастниками являлись в коей-то мере…
И вот теперь Криницын и иже с ним, сути не постигая, хохочут, хохочут, и грешно их судить. И грешно и больно… Больно, ведь сам состоял тогда при принцессе, сам смеялся, сам согрешил. Да, да, согрешил, ибо верил ей, видел в ней надежду, видел и видит, хочет видеть и теперь.
Только ей, нынешней императрице, обязан он своим сегодняшним положением. Она вспомнила сразу, лишь воцарившись на престоле; вспомнила и вызволила прошлого своего учителя из оренбургской ссылки, куда попал он в елизаветинское время из-за близости к опальному канцлеру Бестужеву-Рюмину. Теперь Адодуров возвеличен императрицей Екатериной, теперь он – куратор Московского университета, президент московской Мануфактур-коллегии. Он призван просвещать юношество, он на своем наконец месте…
Но неспокойно было на душе, неспокойно, муторно… Слишком уж вольно началось это новое царствие, слишком уж вольно, и говорят…
Слухи о неожиданной смерти императора Петра Третьего ходили самые зловещие, и Василий Евдокимович не верил в геморроидальную колику, якобы скончавшую земные дела бывшего супруга нынешней императрицы. То, что государственной властью, ее властью, повелевали предать память Тредиаковского осмеянию… Все это лишь подтверждало его опасения.
Василий Евдокимович, конечно же, увидал в «Тилемахиде» строчки, порицающие правящего венценосца, через кровь супруга захватившего престол, и знал он, как не по душе пришлись они Екатерине. О! Нынешняя вседержительница, поощряя свободу, была слишком умна, слишком коварна. Мстила тонко и изощренно. Проклятый полковник сумел зацепить самую большую рану, и Адодуров понял, что заснет сегодня не скоро.
К чему все труды, вся вера в его государыню-преобразовательницу, если кровь невинно убиенного помазанника лежит на ней? Он проклинал себя, что ввязался в разговор с Криницыным. Что, что тот мог понять? Он жил, повинуясь приказу, не вдаваясь в глубины, легко и безропотно служил, верил раз выбранному идеалу, делал свое нужное дело. Переубедить такого невозможно, да и не стоит – такие, как Криницын, недалекие, но честные, преданные люди, вызывали у Василия Евдокимовича уважение и иронию. Тредиаковский смешон для них, потому как все вокруг смеются над днем вчерашним, и полковник способен лишь плодить и без того бесчисленные анекдоты о прожившем поистине печальную и под конец полную невзгод жизнь Тредиаковском.
Ведь вот и он, Адодуров, не может похвастаться счастьем, но лишь покоем относительным и достатком, хотя, казалось бы, теперь он достиг большего даже, чем мог пожелать в молодости. Пожалуй, это даже хорошо, что он отдален от трона, вряд ли смог бы он ужиться в столице, навряд ли… Получается, что он хуже Криницына – он знает, но молчит… А вот Тредиаковский, тот всегда оставался верен себе, трудился, несмотря на невзгоды, несмотря на то, что подвергался постоянному осмеянию со стороны собратьев-поэтов, всего света, Академии, из которой на склоне лет ушел в никуда, и, даже влача существование отставного профессора, живущего на скудные литературные заработки, не побоялся, отважился открыто выступить с порицанием свершившегося на глазах у всех цареубийства. Правда, он запрятал свои мысли в поэме, одел их в античные одежды, но оттого не потерял брошенный вызов остроты и многим, многим умеющим читать между строк стал понятен…
Василий Кириллович знал свое дело, всегда знал и упорно, пускай даже педантично, трудился, трудился, невзирая ни на что. Непонятный, сложночитаемый стих, неудачные новации в правописании, непонятные собратьям-академикам рассуждения о начале русской истории. Что ж, когда-то наступит черед, и история, которой он был предан беззаветно, во всем, во всем разберется. И мысль эта, лишенная застарелой зависти, неожиданно согрела его, ободрила, вселила надежду.
4