На заседании разразился некрасивый скандал, и Тауберт наверняка желал вызнать мнение пользовавшегося уважением в Академии Адодурова, чтоб потом в красках изложить всё своему тестю. С утра слушали перевод Шваневица, в общем довольно беспомощный, с кучей грамматических ошибок, и главное – написанный чудовищно усложнённым языком. Когда автор закончил чтение, даже не дав слова сказать официальному оппоненту Эмме, с кресла вскочил Тредиаковский и всей мощью громового голоса обрушился на несчастного переводчика. Войдя в раж, он наговорил много колкостей и сел – запыхавшийся, красный, вертя головой по сторонам и гневно блестя глазами, словно выискивал: кто станет нападать на него, кто посмеет ему возразить?
Как всегда, критика была убийственно точна, но несдержанность, а точнее грубость, прямо оскорбляла всех присутствующих, и хотя в конференциях Академии, случалось, даже переходили на личности, но в сегодняшнем выступлении прозвучало скрытое недовольство всеми, упрёк всем членам Собрания сразу. Адодуров не стерпел – как никогда внутренне не терпел грубости – и вынужден был вмешаться. Помнится, проскочил в голове тогда вопрос-изумление: что ж это так? – но тут же, вспыхнув, и погас. Он уже начал ответное письмо. Василий Евдокимович возражал спокойно, сдержанно и только против тона, но и у него невольно промелькнули нотки обидные, нехотя получилось, что он отчитывает Тредиаковского, ставит ему в вину несоблюдение приличий. Вся перебранка пока строилась на неуловимых, но хорошо понятных слушающим намёках.
Глупо получилось – Василий Кириллович всегда следил за своим поведением и дорожил выдержкой не менее самого Адодурова. Что же так его взорвало? – пытался разобраться Василий Евдокимович.
– Как ты смеешь мне такое говорить, ты?.. – Тредиаковский не стерпел, привскочив в кресле, и в подтверждение своему крику с силой заколотил кулаком по столу. Как у молотобойца, мерно и бездумно шлёпался кулак на полированную поверхность – словно нечувствительный к боли. – Ты, ты, Адодуров, от тебя я не ожидал. – Он задыхался, а потому говорил с хрипотцой, глаза его были полны неподдельного ужаса, словно глаза Цезаря, получившего из-за спины первый удар в горло. – Ты всех здесь лучше знаешь, что перевод плох, так отчего же защищаешь? Ежели только хвалить, что получится?
Он уже распалил себя и не хрипел, а кричал с полной своей силой:
– У нас тут не до политесу, дело делать надо, а не расшаркиваться друг перед другом, и коль меня господин Шваневиц не понял, так и копейки за него не дам! От тебя, от тебя… Тебе-то что резону защищать, да ещё так гадко… про приличия вспомнили! Не пойму, не пойму… какой же смысл Собранию нашему?
Он картинно вскинул руки к небесам и выбежал, хлопнув дверью, чем совершенно всех обескуражил.
Шваневиц был забыт и стоял как ошарашенный, бормоча под нос проклятия. Все разом рванулись с кресел и закричали, но вмешался в дело дипломатичный Тауберт и, размахивая руками, утихомирил аудиторию. Затем он разливался соловьём с полчаса, просил извинить Василия Кирилловича, просил прощения у Адодурова и у Шваневица и у всех присутствующих, и кое-как страсти притушил. Другие остались ещё о чём-то рядиться, а Адодуров заторопился уйти – чувствовал он себя мерзко, да и стыдно было перед Василием Кирилловичем – стыдно, а вместе с тем Тредиаковский был ему как никогда противен. Ему хотелось обдумать всё наедине, но тут-то и подскочил Тауберт.
– Что ж это с нашим уважаемым стихотворцем стряслось? – слегка улыбаясь и не скрывая недоумения, своим заискивающим, сладким голоском спросил Тауберт.
Василий Евдокимович очень бы хотел промолчать, но вдруг сам услыхал со стороны свой едкий голос:
– Попетушится, попетушится и перестанет, отойдёт. Дело, я думаю, замять следует, склоки никому на пользу не шли (он многозначительно поглядел на Тауберта, намекая на Шумахера), а что до оскорблений, так ведь взаимно. Спеси с него всей не собьёшь, – добавил он к чему-то.
Зачем так сказал? Отчего? Ведь никогда зла не таил и вот – ляпнул. Совершенно разучился собой владеть, размышлял он уже в одиночестве, бредя по заваленной снегом набережной. Тауберт, своё узнав, откланялся и исчез.
Дипломатом стал, думал он горько, почище твоего Тауберта. Тьфу, мразь, непонятно на кого ругнулся в сердцах. Настроение было отвратительное, да ещё этот снег… Стряхнул ком с шапки, яростно нахлобучил её вновь на голову.
– Разве спасёшься от него, тут же вновь и насыплет, – посочувствовал проходивший мимо солдат.
Ах, как он про себя наорал на этого солдата, как наорал. Ему и вправду было непонятно сейчас, на кой чёрт вот так, ни с того ни с сего, русские люди высказывают сочувствие незнакомым. От нечего делать, видно, зло решил он и, решив так, несколько поуспокоился. Но со стороны ничто не изменилось: несгибаемый, длинный, шагал он сквозь ненастье, весь облепленный мокрым липким снегом.