— Вы уже вернулись? Как это вы решились покинуть Арманс ради меня? Вы влюблены в свою хорошенькую кузину, не отрицайте, в таких вещах я разбираюсь.
Октав все еще был как в тумане после пережитого порыва чувств; он словно видел перед собой прекрасную руку Арманс, чувствовал ее прикосновение. Слова г-жи д'Омаль поразили его точно удар грома: он понял их справедливость и был повергнут в прах.
Это легкомысленное замечание прозвучало для него, как приговор всевышней судьбы. Даже в самом голосе графини ему почудилось что-то сверхъестественное. Неожиданные слова, открыв Октаву его истинные чувства, сбросили его с вершины счастья и обрекли на ужасное, безысходное страдание.
...What is a man,
If his chief good, and market of his time
Be but to sleep, and feed: a beast, no more.
...Rightly to be great,
Is, not to stir without great argument;
But greatly to find quarrel in a straw,
When honour's at the stake.
Значит, он дошел в своей слабости до того, что изменил клятве, которую столько раз давал себе! Одна минута уничтожила дело всей жизни! Он утратил теперь право на самоуважение. Отныне доступ в общество для него закрыт: он слишком ничтожен, чтобы жить в нем. Его удел — одинокое существование в безлюдной пустыне. Сила и неожиданность этого удара могли бы нарушить равновесие самой стойкой души. К счастью, Октав мгновенно понял, что если он не ответит г-же д'Омаль немедленно и с полным хладнокровием, то может пострадать репутация Арманс. Ведь он проводил с кузиной столько времени, а слова графини слышало несколько человек, одинаково не терпевших ни его, ни Арманс!
— Влюблен? Я? — сказал он г-же д'Омаль. — Увы, небо, видно, отказало мне в этой счастливой способности, и никогда я так остро не чувствовал ее отсутствия, никогда так горько не жалел об этом, как сейчас. Ежедневно, — и все-таки реже, чем мне хотелось бы, — я вижу самую обольстительную в Париже женщину: что может так волновать молодого человека моих лет, как мечта понравиться ей? Я знаю, она не приняла бы моего поклонения, но вся беда в том, что ни разу я не испытал такой безумной страсти, которая одна
Никогда еще Октав не говорил с г-жой д'Омаль таким языком. Это, можно сказать, дипломатическое объяснение было искусно им продолжено и жадно ею выслушано. Тут же присутствовало несколько мужчин, известных сердцеедов, считавших Октава своим соперником. Ему удалось отпустить по их адресу довольно колкие остроты. Он без умолку говорил, продолжая, как всегда, уязвлять чужое самолюбие, и под конец стал надеяться, что все давно забыли о слишком справедливых словах, вырвавшихся у г-жи д'Омаль.
Она сказала их с явной обидой, поэтому Октав решил, что графиню следует занять ее же собственными чувствами. Заявив, что не способен любить, он затем — впервые в жизни — позволил себе нежные полупризнания, чем очень удивил молодую женщину.
К концу вечера, уверившись, что ему удалось рассеять все подозрения, Октав смог наконец подумать и о себе. Он страшился минуты, когда все разойдутся по комнатам и ему волей-неволей придется взглянуть в лицо своему несчастью. Глаза его то и дело обращались к башенным часам. Давно уже пробило двенадцать, но эта ночь была так хороша, что всем хотелось ее продлить. Потом пробило час, и г-жа д'Омаль отправилась спать.
Октаву была дана еще одна короткая отсрочка: он должен был отыскать лакея г-жи де Маливер и передать через него, что будет ночевать в Париже. Исполнив и этот долг, он ушел в лес, и нет слов, чтобы описать овладевшее им отчаяние.
— Я люблю! — задыхаясь, повторял он. — Я — и любовь! Великий боже!
Сердце у него сжималось, горло перехватывало судорогой. Пристально глядя на небо, он словно оцепенел от ужаса, потом снова зашагал. Наконец, уже не держась на ногах, он присел на поваленный ствол дерева, преграждавший ему дорогу, и в эту минуту с еще большей отчетливостью увидел всю безысходность своего несчастья.
«У меня не было ничего, кроме самоуважения, — думал он, — и вот я утратил его». Теперь он знал, что любит Арманс, он больше не мог себя обманывать, и это приводило его в такую ярость, что временами он начинал дико, нечленораздельно вопить. Это был предел человеческих страданий.